Надо зайти в дом за штопором, а еще задать себе вопрос: сыграем ли мы в последний раз?
Поль-Эмиль чувствует, что в этом жесте есть что-то театральное, последнее прости товарищу по жизни, последняя нота гения — но ведь театр без зрителей… И потом, он питает к этому инструменту смешанные чувства, не понимая, спас тот ему жизнь или сгубил.
Помявшись, Поль-Эмиль все же садится за рояль. Гладит белые клавиши, думая о слоне (эта мысль не оставляет его с самого детства).
Он играет меньше минуты. Он мог бы выбрать сонатину — эдакий ироничный бис, но не выбрал. Он играет, для себя одного, семь последних тактов Тридцать второй сонаты, те самые, которые не доиграл для слушателей на последнем концерте. Он поступает так не из честности по отношению к публике, которая заплатила за свое место, поскольку публика уже ушла домой, ни для себя, готовящегося умереть, ни для рояля, не имеющего ничего, кроме души, которую он, Поль-Эмиль, ему одалживает. Допустим, эти последние такты он посвящает духу Людвига ван Бетховена (1770–1827), который уже через час будет не намного мертвее, чем он сам.
Ничего не забыть. Взять с собой ключ от дома — пускай думают, что он в отъезде, на гастролях, и полицейские, увидев незакрытую дверь, не вздумают заглянуть внутрь. Флакон анестетического средства — в карман куртки. Штопор — в другой карман. «Сотерн 1959» он бесцеремонно — разумеется, не зная, что для вин это был феноменальный год, — хватает за горлышко. «Выборову» сует под мышку.
Ему не хватает духу заняться уборкой сарая. Его не очень волнует, что о нем подумают и каким он, видите ли, останется в чужой памяти: фортепианным гением или неопрятным хозяином. Он сделает то, что ему остается сделать, без особого воодушевления, без ностальгии и без какого-либо сожаления о временах, которых себя лишает и которые заранее ненавидел; мысли о том, чтобы выровнять ситуацию, исправить ошибки, изменить подход, ему невыносимы.
На какой-то миг он все же решается — в виде утешения — на легкую символическую месть: лечь, закрыть глаза, расстегнуть штаны и очень сильно подумать о Жозефине. Но едва он успевает себя задействовать, как к образу о Жозефине прибавляется образ крючка для шляп. Поль-Эмиль оставляет затею, застегивается.
И наконец приступает к осуществлению своего плана с такой же уверенностью, с какой исполнял произведение, храня в уме все этапы его развитая. Выпивает половину сотерна, оказывая ему честь пластиковым стаканчиком; ничего не понимая в вине, он только зря переводит пенный продукт: не нюхает букет с ароматом коринфского винограда и цукатов, благоговейно не смакует, долго не ждет неожиданного послевкусия. Сразу переходит к пропофолу, от которого рот искажается в гримасе — до этого мы и не представляли, что Поль-Эмиль может быть безобразнее себя самого. И в конце — как он себе и предрекал — надирается как последний обормот: остатком сотерна, а поверх — водкой.
Вы скажете, что Поль-Эмиль Луэ был всегда одинок? Несомненно. Но именно теперь он испытывает истинное одиночество, какое испытаем и мы, если смерть откажет нам в неожиданности, вероломном ударе или истощенном мозге. Он был бы не менее одинок, если бы любимая женщина держала его за одну руку, дорогой друг — за другую и звенья почитателей толпились у его изголовья. Но истинное одиночество — всеобщее, мы разделяем его с нашими врагами, предками, неандертальцем и, возможно, с забиваемой свиньей. Но мы никогда не задумываемся об этом, а посему несметное множество других одиноких существ не приходят подержать нас за руку.
В грязном сарае — никого; никто не оплачет, никто не узнает! Как говорится, печальный конец, особенно для бутылки сотерна, которая прождала полвека.
Теперь осталось уже недолго.
XIX. Конец
От того, что было телом, почти ничего не осталось, и поживиться больше нечем. Вам не кажется, что настало время процитировать Боссюэ? Когда труп уже не заслуживает своего названия, — вещает Орел красноречия, — «он становится непонятно чем, тем, чему уже нет имени ни на одном языке; воистину в нем отмирает все, и даже скорбные слова, коими называли его бренные останки!»
Через два–три года из пластикового таза, где была свалена грязная посуда, испарилась вода. Испарилось и само тело. Но не скелет, разумеется, этот упрямый скелет, ничем не связанные кости, которые лежат здесь, на циновке, сохраняя приблизительно ту позу, которая была их позой в жизни; череп и зубы вмяты в то, что было подушкой, а теперь стало непонятно чем, тем, чему уже нет имени ни на одном языке: влага пропитала ее, а насекомые выпили и съели, как и все остальное. Мы, конечно, не можем удержаться и не посмотреть на руки, на эти разъятые фаланги. Во времена славы Поля-Эмиля зрители, покупая билеты, старались бронировать места в левой части зала, чтобы — как они говорили — видеть руки. Так вот и покажите им эти руки.