Выбрать главу

Придавленный. Застывший. Обессиленно-злой. Даже слов не находится — кусает губы, сжимает кулаки, дрожит. И, полубезумным взглядом изучая отстраненно-спокойное бледное лицо, пропускает момент, когда в непослушных пальцах оказывается пистолет. "Вальтер". Элегантный, изящный, дамский. Ее.

— Ты... ты прости... точнее, попытайся, если сможешь, ладно? — шепот лихорадочный, бесстрастный, сухой; и жмется, цепляется пальцами за потерто-джинсовый воротник, как будто боится не удержаться, упасть. — И Сашку, Сашку не оставляйте, ладно?.. Остальное — неважно...

Дрожаще-худенькая, отчаянно-не-испуганная, обреченно-твердая в страшном решении и не менее страшной покорности — вот она, убийца, перед тобой. И пистолет в сведенной руке, прижимающейся к ее спине, так издевательски-удачно упирается под лопатку: одно движение — финита ля комедия и еще десяток пафосно-театральных красивостей в духе Шекспира.

Паша отталкивает ее так резко, заставляя спиной удариться о шершавую древесную твердость, что Зимина невольно вздрагивает, закусывая губу и недоверчиво-изумленным взглядом ввинчиваясь в от ненависти посветлевшие радужки.

— Лживая сука. — Презрительной пощечиной сквозь стиснутые зубы — ничего эффектнее и выразительнее экспромтом не складывается.

Паша несколько секунд смотрит в безжизненно-бледное лицо, на котором почему-то ни доли облегчения. Разворачивается и уходит молча, оглушенный жестокой правдой и прибоем шумящей крови в висках.

Ира тихо сползает вниз, на мягкую, солнцем прогретую землю, лбом утыкаясь в колени.

Истерично смеется.

========== 2. Приказа верить в чудеса не поступало ==========

Ни искупленья, ни прощенья нет,

Лишь ненависть и боль твоя награда.

И чтоб забыть кошмар прошедших лет,

Ты сам готов нырнуть в глубины ада. ©

— Ты можешь отказаться. — Обледенело-синее море в глазах вспыхивает горящим штормом, на дно отправляя глупые надежды флотилиями.

— Приказы не обсуждаются, сам знаешь. Такие — тем более. — Ире как-то безразлично до параллельности на концентрированное сожаление в обеспокоенно-посветлевших Климова, на испуганно-подрагивающие губы Измайловой и на то, что ждет дальше. Она не может отказаться.

А самое главное — и выстужающе-жуткое — нисколько не хочет.

— Ира, это безумие, — голос Лены вибрирует и дрожит невыступившей солено-жалобной влагой. — Там же...

— Я прекрасно знаю, что "там же", — Зимина тяжело, шумно выдыхает, рассматривая жарко-летнее буйство красок в проеме окна, переплетает пальцы до немеющей боли. — Новости тоже иногда смотрю, знаешь ли.

— Но почему, почему ты?! — Сжатый кулак Вадима глухо-протестующе скользит по лакированной гладкости столешницы. — У них что там, других кандидатур мало?!

— Наверное, они думают, что после той бойни мне уже ничего не страшно, — неестественно-нервный смешок по губам судорогой. — Хотя, на самом деле, так и есть.

— Ир, ну что ты говоришь такое? — Измайлова моргает судорожно, сглатывая подступающий ком, вопросы и возмущения. Ира — их родная, привычная, такая сильная, но такая на самом-то деле хрупкая — там? — Как же ты там?.. А мы — как же?..

— Ну что вы, не справитесь? — наглое игнорирование первого — главного — вопроса, как обычно деловито-спокойный тон, решительной безапелляционностью режущий нависшее грозовой тучей безмолвие. — Я уверена, Вадим, что ты справишься. Лена, ты ему поможешь. Остальные тоже.

— Ну неужели ничего нельзя сделать?! — срывается Лена. На сдавленный крик, на влажные змейки слез по щекам, на отчаяние.

— Нельзя. Я уже все подписала. — Безжалостно, словно в упор словами расстреливая. И взгляд снова прямой, резкий, опустошенной холодностью наотмашь бьющий.

Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

Она знает — до ноющей боли в груди, до колючего холодка в кончиках пальцев, до могильного отчаяния где-то под ребрами — ей здесь не место. Что не имеет права напоминать, провоцировать, растравлять, что лучше и правильней — без всех этих мелодраматичных картинностей, но окаменевшее сердце вдруг часовым механизмом выстукивает: увидеть. Просто увидеть.

В последний, быть может, раз.

До вылета самолета еще полчаса — всего полчаса— и это лучшее самооправдание, когда бесшумно переступает порог и зону личного пространства, неосознанно-цепко оглядываясь.

Отчаяние, сколько тут скопилось отчаяния? В небрежности сброшенных вещей на тумбочке возле вешалки, в слое пыли на мебели, в пустых бутылках и густо-навязчивом запахе застоявшегося алкоголя, выкуренных сигарет и душной пыльности из раскрытой форточки.

Ира зачем-то — зачем, господи? — под возмущенно-стеклянный перезвон опускает в мусоропровод бутылки, упаковки из-под растворимо-гадостной быстрой еды, споласкивает под краном чашки, пошире распахивает окно, разбавляя бензиновой свежестью дух безысходности. Потом долго стоит у кровати, на самый простой жест не осмеливаясь, отчего-то дрожащими пальцами комкая пушисто-теплую мягкость пледа и наконец осторожно — не проснулся бы только, не растревожить бы — осторожно накрывая спящего.

— Ты прости меня, если сможешь, ладно?..

Единственный, последний и единственный, кого еще жаль, кому искренне не желала подобной участи, чья верность и преданность так долго служили опорой, перед кем действительно чувствует себя виноватой, совершенно не понимая, как искупить и исправить, за чье прощение без сожалений отдала бы жизнь, лишь бы ему хоть немного, хоть сколько-нибудь стало легче, — он и эту жертву не принял, посчитав все игрой, трагикомедией.

Город остается позади, прощально подмигивая размытыми огнями, но почему-то нисколько не грустно и вовсе не страшно. Что там осталось? Опустевше-нежилая квартира, радостно собирающийся в летний лагерь Сашка, отдел, что уже завтра будет жить привычной и немного иной жизнью; несколько тающих в близких сумерках крестов на знакомом кладбище.

Самолет набирает высоту.

Ира, откидываясь на спинку кресла, впервые за целую вечность засыпает легко и спокойно.

Как смертельно больной в свою последнюю светлую ночь.

— Зимина где? — раздраженно цедит сквозь зубы Ткачев, нервно комкая в непослушно-трясущихся пальцах лист бумаги с неверно выведенным стандартным набором гладких канцеляризмов.

— Ее не будет, — холодный взгляд предательски соскальзывает в сторону, на серую полированность тяжелой двери, на которой почему-то нет привычно-неизменно-знакомой таблички.

— Вот как? — тон непроизвольно искрит издевательским недоумением, так что у самого сводит скулы. — Заболели что ль? — в последний момент с недовольным выдохом стирая рвущееся с губ язвительное "Ее Величество".

— Нет, — Климов упрямо не-смотрит на него, затем резко распахивает дверь, вталкивая в святая святых, и Ткачева невольно передергивает от того, как даже без нее здесь ее много: в чуть уловимом, но не выветривающемся аромате сладковато-горчащих духов, запах которых ему померещился даже сегодня утром у себя дома; в электрическом чайнике и расписных кружках на маленьком столике; в разноцветье конфетных оберток в большой тарелке; в бумажной яркости какого-то легкомысленного романчика, виднеющегося среди разрозненного вороха рабочих бумаг.