Выбрать главу

"Ну и смелая же я девушка, — промурлыкала она про себя. — Пробираюсь сквозь кромешную темень и царство беззакония к Любимому."

Она вышла на Первой авеню и поцокала по тротуару от центра города к своей мечте. Вскоре она свернула направо, на ходу выуживая из кошелька ключ. Найдя нужную дверь, она открыла ее и шагнула внутрь. В ближних комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых чертенка танцевали свое вековечное несинкопированное танго. Эстер чувствовала себя как дома. За операционной (сентиментальный взгляд скользнул через открытую дверь и упал на стол, где ей переделали лицо) была комнатушка, а в ней — кровать. Там лежал он голова и плечи окружены ярким параболическим нимбом от настенного светильника. Его глаза открылись навстречу ей, ее объятия — навстречу ему.

— Ты пришла раньше, — сказал он.

— Я опоздала, — ответила она, уже выпрыгнув из юбки.

I

Будучи консерватором, Шунмэйкер называл свою профессию "искусством Тальякоцци". Его собственные методы — хоть и не столь примитивные, как у итальянца шестнадцатого века — несли на себе печать некоторой сентиментальной инерции, и потому Шунмэйкер никогда не был до конца современным. Он испробовал все средства, чтобы даже внешне походить на Тальякоцци: выщипывал брови, придавая им форму полукруга, носил густые усы и острую бородку, а иногда даже и тюбетейку — старую школьную ермолку.

Толчком для его деятельности- как и для всех испытаний — послужила Первая мировая. В семнадцать лет он, сверстник века, отрастил усы (так больше их и не сбрил), фальсифицировал возраст и имя, плюхнулся в зловонное транспортное судно и отправился воевать, думая, что будет высоко летать над разрушенными шато и испещренными шрамами французскими полями: похожий на безухого енота, он вознесется смелым Икаром и вступит в схватку с гунном.

Правда, парень так и не поднялся в воздух, но зато его выучили на маслопупа, а это превосходило все его ожидания. Более чем. Шунмэйкер вскоре узнал всю подноготную не только «Брегетов», "Бристоль Файтеров" и «Джей-Энов», но и самих летчиков, которых он, конечно же, боготворил. В тамошнем разделении труда всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шунмэйкер чувствовал себя мальчиком-пажем. С тех пор, как мы знаем, демократия продвинулась далеко вперед, и грубые аэропланы эволюционировали в "боевые системы" неслыханной в те времена сложности, так что сегодняшний ремонтник не менее знатен, чем экипаж, который он обслуживает.

Но тогда это была чистая абстрактная страсть, отразившаяся, в случае с Шунмэйкером, в основном на лице. Возможно, дело было в усах — его часто принимали за пилота. В свободные часы, которые, впрочем, выдавались редко, он для усиления сходства повязывал себе на шею купленный в Париже шелковый платок.

Но война есть война, и некоторые лица не возвращались из полета — как рыхлые, так и гладкие, как лысые, так и обрамленные прилизанными волосами. Молодой Шунмэйкер откликался на это со всей податливостью юношеской любви: поначалу он грустил, но потом его свободно парящая привязанность приспосабливалась к новому типу лица. Однако в каждом случае потеря определялась не менее смутно, чем в утверждении "любовь проходит". Они улетали прочь и проглатывались небом.

Пока не появился Эван Годольфин. Офицер связи, тридцать с лишним, временно командированный к американцам для рекогносцировки над Аргоннским плато — Годольфин довел природную фатоватость первых авиаторов до пределов, которые в истерическом контексте того времени казались абсолютно нормальными. В конце концов, там, в воздухе, не было никаких окопов — ни газовых атак, ни гниющих товарищей. Бойцы обеих сторон могли себе позволить бросать фужеры в величественные камины реквизированных сельских имений, крайне любезно обращаться со своими пленниками, придерживаться каждого пункта дуэльного кодекса, когда дело доходило до потасовки, — короче, с жеманной щепетильностью практиковать весь тот вздор, который приписывался джентльмену девятнадцатого века, попавшему на войну. Эван Годольфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; стремительно и немного неуклюже он проносился через рытвины временного летного поля к своему "Френч Спеду", останавливался, чтобы сорвать одинокий цветок мака, чудом дотянувший до осени, переживший бои и немцев (разумеется, Годольфин читал в «Панче» поэму "Фламандские поля" три года назад, когда на окопной войне еще лежал легкий идеалистический налет), и втыкал его в безупречный лацкан.