Выбрать главу

Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли: ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это — последняя вкусная еда в моей жизни: десять лет тюремного заключения — не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о моем процветании, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете.

— Ешьте, — сказал я соседу.

Мы запивали еду водой. И вдруг кусок стал комом у меня в горле: что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, широко расставив ноги и засунув руки в прорези брюк, где полагалось быть карманам.

— Жуешь? — осведомился он мрачно.

— Жую, — признался я, оробев от неожиданности.

— Не вижу заботы о живом человеке, — заметил он внушительно. — Порядок знаешь? Долю надо выделить. Другие учитывают — видал, сколько навалили нам на ужин?

— Я не возражаю, садитесь, пожалуйста, — сказал я поспешно.

— А я сыт, — ответил он равнодушно. — Значит, так — тащи свою съестную лавку к нам, там разберемся. И барахлишко прихвати — посмотрим, чего тебе оставить.

Я понимал, что надо поступить именно так, как он приказывал. Этого требовали, по разъяснению того старика, моя безопасность, безликая покорность, воспитанная во мне палкой. Но меня охватило отвращение к себе, к камере, ко всему свету. Я только начинал жить и уже ненавидел жизнь. Если бы вчера мне попалось не полотенце, а настоящая веревка, с каким облегчением я бы закончил свои расчеты с миром! Тогда почему я с таким ужасом думаю о грозящем мне ноже? Нож лучше чем веревка!

— Не дам! — сказал я злобно.

— Не дашь? — изумился он. — Ты в своем уме, фраерок?

— Не дам! — повторил я, задыхаясь от ненависти.

Он, похоже, взял себя в руки. Колено его вызывающе подрагивало, но голос был спокоен.

— Лады. Даю десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь — после отбоя придем беседовать.

И, отходя, он бросил с грозной усмешкой:

— Шанец у тебя есть — просись в другую камеру.

Сосед смотрел на меня со страхом и жалостью. Он положил руку мне на плечо, взволнованно шепнул:

— Сейчас же неси, парень. Эти шуток не понимают.

— Ладно, — сказал я. — Никуда не пойду! Ешьте, пожалуйста.

Он испуганно отодвинулся.

— Боже сохрани! Еще ко мне придерутся. Говорю тебе, тащи им все скорее. Жизнь стоит куска сыра.

Я молча заворачивал еду в полотенце. Новая моя жизнь не стоила куска сыра, это я знал твердо. Я готов был с радостью отдать этот проклятый кусок каждому, кто попросил бы поесть, и намеревался кровью своей его защищать — в нем, как в фокусе, собралось вдруг все, что я еще уважал в себе. Теперь и между мною и остальными жителями камеры образовалось крохотное, полное молчаливого осуждения и страха пространство.

Когда прошли дарованные мне десять минут, сосед зашептал, страдая за меня:

— Слушай, постучи в дверь и вызови корпусного. Объяснишь положение… Может, переведут в другую камеру.

— Не переведут. Что им до наших разборок? Не хочу унижаться понапрасну.

— Не храбрись! — шепнул он. — Ой, не храбрись!

Нет, я не храбрился. Трусость снова одолевала меня, подступала тошнотой к горлу. Борьба одного против четырех была неравна. Она могла иметь только один конец. Но зато я знал окончательно: еду и вещи я не понесу. Это было сильнее страха, сильнее всех разумных рассуждений. Со смутным удивлением я всматривался в себя — я был иной, чем себя представлял.

До отбоя было еще далеко, и постепенно я успокаивался, как море, которое перестал трепать ветер. У меня появился план спасения. Когда они подойдут, я взбудоражу всю тюрьму. Меня выручит корпусная охрана. Только не молчать, молчаливого они прикончат в минуту — после всех обысков вряд ли у них остались ножи, видимо, они кинутся меня душить. Я вскочу на нары, спиной к стене, буду отбиваться ногами, буду вопить, вопить, вопить!..

Вся камера понимала, что готовится наказание глупца, осмелившегося прошибать лбом стену. Угрюмое молчание повисло над нарами. Люди задыхались в молчании, но не нарушали его — лишь изредка шепотом сказанное слово подчеркивало физически плотную тишину. Она наступала на меня, осуждала, приговаривала к гибели — я слышал в ней то самое, что говорил старик, — никто не придет на помощь. Люди будут лежать, закрыв глаза, мерно дыша, ни один не вскочит, не протянет мне руки. И я восстал против этой ненавистной тишины, которая билась мне в виски учащенными ударами крови.