О том, что мог бы сделать, достигнув своего апогея. Скажем, через двадцать восемь лет. Потертые тугие джинсы, рельефный брюшной пресс, двигаюсь как пантера, временно бессмертен. Везу моего древнего отца в такси из Шордича и, вопреки протестам почтенной Труди, водворяю в его библиотеку и в спальню. Старого выползка-дядю хватаю за шкирку и выбрасываю в забитую листьями сточную канаву на Гамильтон-Террас. Ворчание матери пресекаю небрежным поцелуем в затылок.
Но вот сама ограничительная истина жизни: у нас всегда сейчас, всегда здесь, а не тогда и не там. А сейчас мы жаримся в лондонском пекле и на непрочном балконе. Слышу, как она наполняет бокал, плюх пластиковых кубиков, ее тихий вздох, скорее тревожный, чем довольный. Четвертый бокал. Наверное, думает, что я выдержу — достаточно подрос. Да, достаточно. Мы пьянеем, потому что сейчас ее любовник совещается с братом в безоконной редакции «Кейрнкросс-пресс».
Чтобы отвлечься, обращаюсь мыслями к ним, подслушиваю их разговор. Чистая работа фантазии. Все — вымышленное.
На заваленный бумагами стол ложатся мягкие пачки денег.
«Джон, она по-настоящему любит тебя, но попросила меня, как надежного члена семьи, просить тебя, чтобы ты еще немного пожил отдельно. Укрепит ваш брак. Кхм. Все будет хорошо, в конце концов. Я так понимаю, ты задолжал за квартиру. Но. Пожалуйста, скажи «да», возьми деньги, пусть побудет одна».
Они лежат между братьями, пять тысяч фунтов грязными полусотенными — пять пахучих стопок красноватого окраса. По сторонам — книги стихов, кое-как сложенные рукописи, наточенные карандаши, две стеклянные пепельницы, почти полные, бутылка виски — мягкого «Томинтаула» почти на донышке, хрустальный стакан с мертвой мухой на внутренней стенке, несколько таблеток аспирина на бумажной салфетке. Неряшливые приметы честного труда. Предполагаю вот что. Мой отец никогда не понимал младшего брата. Считал, что он того не стоит. И Джон не любил конфронтаций. Он избегает смотреть на деньги. У него и в мыслях нет объяснять, что он хочет только вернуться домой к жене и сыну, и больше ничего.
Вместо этого он говорит:
«Они пришли вчера. Хочешь послушать стихи о сове?»
Очередная бессмысленная причуда. Клод их с детства не переносит. Он мотает головой, пожалуйста, избавь меня — но поздно.
У отца в шелушащейся руке машинописный листок.
«Одинокая серая хищница…» — начинает он. Ему нравится трехстопный анапест.
«Значит, не возьмешь, — хмуро перебивает брат. — Вольному — воля».
И червячными банкирскими пальцами складывает стопки и выравнивает, обстукивая об стол, извлекает из ниоткуда резиновое колечко, через две секунды отправляет пачку во внутренний карман блейзера с серебряными пуговицами и встает с таким видом, как будто ему жарко и тошно.
Отец не торопясь читает следующий стих.
«Нас смущает этот гулкий крик из… — Он останавливается и мягко спрашивает: — Тебе, правда, надо идти?»
Даже внимательному наблюдателю не расшифровать этот стенографический разговор братьев, устоявшуюся его грусть. Его нормы, правила сложились давно и не подлежат пересмотру. Относительное богатство Клода не учитывается. Он остается младшим братом, неполноценным, придавленным, возмущенным. У отца его ближайший живой родственник вызывает недоумение, но не сильное. Он со своей позиции не сдвигается, и в ней слышится насмешка. Но нет. Это хуже насмешки: это безразличие, и он даже не сознает его. Ему безразличны и квартплата, и деньги, и предложение Клода. Но он тактичный человек и поэтому вежливо встает, чтобы проводить брата, а проводив, снова садится за стол: деньги, лежавшие там, забыты, и Клод забыт. Снова в руке у отца карандаш, в другой — сигарета. Он вернется к тому, что только и имеет смысл: вычитывать гранки перед сдачей в набор — и не поднимет головы до шести часов, чтобы выпить виски с водой. Сперва вытряхнет муху из стакана.
Как из долгого путешествия, возвращаюсь в лоно. На балконе ничего не изменилось. Только я чуть захмелел. В честь моего возвращения Труди выливает в стакан остатки. Кубики уже не остужают, вино тепловатое, но она права — лучше прикончить его сейчас. Оно не сохранится. Ветерок еще шелестит в каштанах, к вечеру движение на улице становится сильнее. Солнце спускается, становится жарче. Мне жара не мешает. Остатки совиньона доходят до меня, и я решаю переосмыслить ситуацию. Меня не было. Без лестницы и веревки я птицей перемахнул ограду, оставив позади мои сейчас и здесь. Моя ограничительная истина была ошибочной: я могу выйти, когда захочу, вышвырнуть Клода из нашего дома, попасть к отцу в кабинет, быть любящим невидимым соглядатаем. В фильмах так же интересно? Я выясню. Можно зарабатывать придумыванием таких экскурсий. Но реальность, ограниченная действительность тоже увлекательна, и я с нетерпением жду, когда вернется Клод и расскажет нам, что было на самом деле. Моя версия наверняка окажется неправильной.