Выбрать главу
ишь затем, чтобы впредь было что переделывать и изменять. И произойдет наведение мостов, все разрешится, я, разумеется, хочу сказать: решится. Pons asinorum, "ослиный мостик", черновой подстрочник. Речь, голубушка, прошу тебя, ну послушай ты меня! Тебя это кое-чему научит, например, правилам хорошего произношения… Ну что ты вопишь и учительствуешь, там, в отдалении? Надеешься, что я милостиво позволю тебе вернуться? А я думала, ты не хочешь возвращаться. Ты же ни единым словом не намекнула, что хочешь вернуться, да это и не имело бы смысла, — я твоих знаков не поняла бы… Что-что? Ты, речь, стала речью лишь для того, чтобы уйти от меня и, соответственно, гарантировать возможность ухода мне? Хороша гарантия! Да еще данная тобой. Твоим обещаниям я знаю цену. А тебя уже и не узнаю. Значит, ты по своей воле решила вернуться. А я тебя не приму. Ну что теперь скажешь? Иди своей дорогой. Своим бездорожьем. Если бы мое покойное одиночество, мое постоянное отсутствие, мое непрерывное пребывание в стороне явились самолично, чтобы привести назад речь, чтобы она, обретя во мне добрую хозяйку, вернувшись наконец в родной дом, зазвучала прекрасно, издавая свои самые чудные звуки… Но все это случилось бы только для того, чтобы своими звуками, своим пронзительным, душераздирающим воем она, точно сирена, отогнала меня еще дальше, еще дальше в сторону. Эхо моей речи, которую я сама породила и которая от меня сбежала (может, ради этого я и породила ее? Ради того, чтобы она убегала? Ведь сама я не смогла бы убежать от самой себя?), так сильно, что отбрасывает меня все дальше в сторону. А моя речь уже валяется в своей собственной грязи, в придорожной яме, и смотрит вверх, в воздушную яму, катается на спине, доверчивое животное, она, как всякий порядочный язык, хочет нравиться людям, и она ерзает, раскидывает ноги, наверное, хочет чтобы погладили, зачем же еще? Она безумно жаждет ласк. Ласки отвлекают ее внимание от мертвецов, приходится мне за ними приглядывать, и это становится моей обязанностью. Вот и нет времени приглядеть за речью, вот она и ластится без зазрения совести к тем, кто ласкает. Слишком много их, мертвецов, за которыми нужен "пригляд" — так говорят в Австрии, когда хотят сказать: заботиться о ком-то, хорошо обращаться с кем-то; мы, австрийцы, как раз славимся тем, что всегда и со всеми обращались хорошо. А мир "приглядывает" за нами, так что нет причин для беспокойства. Нас самих это не беспокоит. Но чем явственней звучит во мне это требование — приглядывать за мертвецами, тем труднее мне следить за моими собственными высказываниями. Я приглядываю за мертвецами, а тем временем люди, вышедшие погулять, щекочут и гладят милую, добрую речь, но мертвецов это не пробуждает к жизни. Никто не виноват. Я тоже, с моими растрепанными волосами и непричесанными мыслями, не виновата, что мертвецы остаются мертвецами. Я хочу, чтобы речь перестала наконец быть рабой чужих рук, пусть даже доставляющих ей удовольствие, я хочу, чтобы она перестала выдвигать требования и сама стала бы требованием и подчинилась требованию, а именно: вернуться ко мне, потому что язык в конце концов должен слушаться, но он часто не понимает этого, вот и не слушается. Он должен покориться, потому что люди, которые соизволили взять его в свою семью, как сироту — он же такой хорошенький! — хотя это мы с ним обращаемся хорошо, так вот, люди никогда не покоряются, они принимают решения и никогда не покоряются, а многие люди даже уничтожили наказ, повелевающий им быть общительными, они его уничтожили, порвали, сожгли, и знамя свое тоже, вот как! Чем больше людей соглашаются на требование моей речи почесать ей брюхо, пощекотать где-нибудь, добродушно принять ее доверчивость, тем дальше я ковыляю прочь от них; я окончательно отдала свой язык тем, кто лучше с ним обращается; и я почти лечу, но где же, где путь, нужный мне, чтобы догнать?.. Как мне прийти?.. Куда?.. Для чего? Как мне попасть в то место, где я смогу вытащить из сумки свой инструмент, — и сразу же снова спрятать. Там, в отдалении, за ветвями, что-то светлеет, может быть, там мой язык будет льстить людям, будет убаюкивать их речами о безопасности, лишь для того, чтобы кто-нибудь и его добродушно убаюкал? Или речь моя снова собирается кого-нибудь покусать? Ей бы только кусаться, но люди об этом пока не подозревают, а я-то хорошо ее знаю, она же долго была со мной. Поначалу ласкается и воркует, домашняя, с виду ручная птичка, таких все держат у себя, на что им еще одна, чужая? И почему эта птичка-речь должна быть какой-то иной, непохожей на знакомых и хорошо известных? Она непохожа на других? Пожалуй, небезопасно брать такое существо в дом. Пожалуй, она не поладит с той птичкой, которая уже есть в доме. И чем настойчивее эти приветливые чужие люди, понимающие, как надо жить, но совершенно не понимающие, что такое их жизнь, преследуют свою цель — пригреть мою птичку (им всегда надо что-нибудь преследовать), тем хуже моя зоркость различает путь, который мог бы привести меня назад, к моей речи. Miles and more. Кому же различать, если не зоркости? Речь собирается еще и зоркость себе присвоить? Намерена говорить о чем-то, прежде не разглядев? Она валяется в грязи, ее хватают чужие руки, на нее налетает ветер, ее треплют бури, ее оскорбляет то, что она слышит, и в конце концов она перестает слушать. И потом, знаете ли, слушать все сразу… Не желающий слушать вынужден говорить, не будучи услышанным. Почти никто из говорящих не бывает услышан. Меня слышат, хотя моя речь не послушна, хотя мои глаза ее едва различают. О ней много говорят за глаза. Поэтому моей речи не надо самой много говорить, вот и хорошо. К ней прислушиваются, когда она медленно что-то произносит, а в это самое время в другом месте кто-то нажимает красную кнопку, и происходит страшный взрыв. И ей остается одно: Отче наш, иже еси… Ко мне это не может относиться, несмотря на то, что я для моей речи — отец, родитель, собственно — мать. Итак, я родительница моего родного языка. Родной язык существовал изначально, был во мне, но не было родителя — была родительница-одиночка. Мой язык часто становился неслыханным, и мне недвусмысленно давали это понять, но я понимать не хотела. Виновата. Родитель вместе с родным языком бросил свою маленькую семью. И был прав. На его месте я тоже не осталась бы. Теперь мой родной язык отправился за отцом, его нет. Как уже говорилось, он там, вдалеке. Он принадлежит людям, идущим по дороге. По дороге Отца, ушедшего слишком рано. И моя речь теперь знает то, чего не знаешь ты и чего не знал он. Но чем больше она знает, тем меньше сама кому-то говорит о чем-то, моя речь становится ничего никому не говорящей. И покойное одиночество теперь распрощалось и упокоилось. Оно больше не требуется. Никто не видит, что в одиночестве и упокоении пребываю я. Мне не внимают. Может быть, обращают внимание, но не внимают. Как добиться, чтобы все мои слова, вот эти слова, о чем-то говорили, чтобы нам вообще хоть что-то о чем-нибудь говорило? Но не когда я говорю. Я же вовсе не умею говорить… Не взыщите, моей речи нет дома. А там, вдалеке, она высказывает некие мнения, хотя я не давала ей такого приказания, — да она все мои приказания сразу позабыла. А мне ничего не говорит, хотя как-никак она — моя речь. Она ничего не говорит мне, так где уж — другим людям? Но, согласитесь, нельзя считать, что она бессодержательна! Она сообщает тем больше, чем дальше уходит от меня; собственно, лишь вдали от меня она отваживается сообщить, высказать то, что ей самой хочется, отваживается на непослушание, протест. Когда смотришь на предмет, отходишь от него подальше. Когда говоришь о предмете, охватываешь его, но не можешь удержать. Он вырывается и пускается вдогонку за своим описанием, за множеством слов, которые я создала и, обронив, потеряла. Довольно уж мы обменивались словами, обменный курс жутко низкий, или просто — жуткий. Я что-то говорю, а сказанное тут же забывается. Слова только и хотели вырваться, уйти от меня. О несказанном, о том, чего не выразить словами, люди говорят каждый день, но о том, о чем говорю я, вообще не разрешается говорить. Такова подлость сказанного. Невыразимая подлость. Сказанное слово не желает принадлежать мне! Желает стать делом, чтобы можно было сказать: сказано — сделано. Я была бы довольна, если бы моя речь отреклась от меня, на словах отреклась, а на деле осталась моей. Как же добиться, чтобы она хоть чуточку была ко мне привязана? От других отвязалась, так пусть хоть ко мне привяжется. Вернись, речь! Пожалуйста, вернись! Какое там… На дороге ей, моей речи, открываются тайны, которые запретны для меня, и моя речь выдает их другим, людям, которых не интересуют никакие тайны. Я-то хотела бы их узнать, такие вещи мне к лицу, да, мне бы это подошло, но речь, в свою очередь, не останавливается — идет и идет, и со мной вести разговоры не желает. Моя речь идет в пустоте, которая отличается от всего и в том числе от меня, тем, что слишком много в этой пустоте людей. Пустота — это путь. Выходит, я в стороне даже от пустоты. Я сошла с пути. Я всегда только подхватывала чьи-то слова, судачила. И обо мне много судачили, но все это неправда. Я сама только судачила, но утверждаю: сегодня настоящие слова — это только сплетни. Одним словом, здорово, просто слов нет! Давно уж не было такого многословия. Просто слушать не успеваешь, хотя слушать надо, чтобы чему-то научиться. При таком взгляде — в действител