Выбрать главу

Дед замолкал, клонил голову на грудь и храпел.

В следующий раз, выпив, дедушка вновь начинал вспоминать свою «распроклятую» жизнь, снова тоска томила его, хотелось высказаться, поведать людям, какой горькой была его жизнь, и снова с тоской просил нас: «Девки! Да хоть вы опишите мою жизнь!». В такие минуты мне казалось, что дедушка в душе был писателем, и кто знает, умей он писать и сложись его жизнь иначе, он, может быть, и стал бы им. А сейчас он был беспомощен и потому обращался к нам.

Мы открывали новую тетрадку (прежняя куда-то к этому времени уже запропастилась!), и дед снова диктовал нам про запон, из которого мать сшила ему первые штаны, про теребачку. Конечно, у деда нашлось бы что рассказать и кроме этих эпизодов, жизнь он прожил долгую, и немало в ней было интересного, но дед справедливо считал, что жизнеописание должно вестись с «измальства», а поскольку первая тетрадка утеряна, то начинай сначала. Так мы и не сдвинулись дальше «запона» и «теребачки».

Вообще-то дед много интересного рассказывал о своей жизни. Увлеченные, мы могли целыми вечерами слушать его рассказы. И даже пытались записывать их. Но странное дело, живые рассказы деда на бумаге теряли всю свою прелесть, становились похожими на классные вымученные сочинения. Вся беда была в том, что мы не знали, как записывать, не умели передать тот сочный, яркий колорит, которым отличалась устная речь деда. Это было очень обидно.

Отец, который не выпил в жизни и рюмки вина даже в гостях, не мог видеть дедушку пьяным. (А может быть, он потому и не пил, что на примере дедушки видел, как неприятен и непригляден бывает человек в пьяном кураже). Так вот, когда дед приползал домой чуть не на четвереньках (благо винная лавка или «казенка», как ее именовали в просторечии, была близко), отец сгребал нас в охапку и уносил наверх, где были наши комнаты (внизу мы только обедали), а затем уходил вниз к дедушке и трогательно ухаживал за ним. Отец потому уводил нас наверх, что боялся, как бы не коснулось нашего уха какое-нибудь бранное слово, срывавшееся с уст пьяного деда. Вообще нас оберегали от брани. Но однажды бабушка Васса Симоновна провинилась. Рассказывала она нам русскую народную сказку об Ивашечке и Бабе Яге. И повествуя о том, как Баба Яга каталась на косточках собственной дочери, думая, что это косточки изжаренного Ивашечки, бабушка злорадно приговаривала:

– Поваляйся, курва! Покатайся, курва!

И в этот момент в комнату вошел отец и буквально остолбенел:

– Ты все-таки думай, кому рассказываешь! – сказал он резко, чего никогда не позволял себе в отношении матери.

– Да, ведь я, Вася, как в народе сказывают, – виновато оправдывалась бабушка.

А нам с сестрой очень понравилось это слово, было в нем что-то круглое, ласковое. И мы иногда в ссорах шепотком обменивались им: «Курва!», «Ты сама курва!». Слово «дура» нам казалось куда более неприличным.

Когда я вышла замуж, мой муж, тоже студент университета, продолжал оберегать мой слух от неприличных слов. Если мы шли с ним отдавать в починку мои туфли, он не разрешал мне подходить на рынке к сапожному ряду:

– Ты что, не знаешь выражения «ругается как сапожник»?