Вадик с нежностью провёл пальцами по струнам и заиграл ритм. Я резко открыл глаза: в сизом мутном дыму отчётливо полыхнуло кроваво-красным. Фил с яростью обрушил удары на барабан. И дальше пропало всё, кроме шума.
Мы неслись от песни к песни в грохочущем, невыносимом звуке. Гитара Вадика не замолкала ни на секунду: даже в короткой паузе между песнями, чтобы чуть перевести дух, Вадик удерживал убывающий звук дрожащим пальцем, лелеял его, как раненую птицу, и потом разрывал, рассыпал на тысячу сумбурных звонких звуков, не связанных между собой. Наши не смешные, а злые, бодрые песни кончились быстро, и мы заиграли чужие, злые, бодрые.
— Шина из э панк-рока, шина из э панк-рока! — вопил я не помня себя, срываясь то на стон, то на хрип, не понимая и не желая понимать, жалок я или страшен в эту минуту. Публику придавило звуком: все сидели недвижно, все 10 или 12 человек, которые по несчастливому случаю оказались заперты в одном зале с нами. Я знал, что они не могли говорить друг с другом: слова, выкрикнутые соседу даже в самое ухо, разнесло бы во все стороны сокрушающим риффовым ветром. Они не могли также пить и есть, потому что стаканы взорвались бы, лопнули, поднесённые к губам, а проглоченная еда завибрировала бы в желудке.
Закончив петь, я просто стоял, боясь открыть глаза, отбросив гитару, беспомощно ухватившись за стойку. Гудело и стучало в висках, и непонятно было, музыка это или кровяное давление. Кто-то требовательно дёрнул меня за штанину, и я, немного отойдя от оцепенения, приоткрыл глаза. Подо мной стоял Анатольич, счастливый, бешеный, в руке он держал непрозрачную пластиковую бутылку, которую протягивал мне, как эстафетную палочку. Бензин, догадался я.
Я твёрдо знал, что нужно было делать дальше. Я поставил гитару на подставку и окропил непристойно восставший на сцене гриф. В кармане была зажигалка, и я, достав её, несколько раз чиркнул колёсиком, извлёк огонёк. Кто-то из зала радостно закричал, но гитара не вспыхнула. Я взболтал жидкость и вылил всё, что было в бутылке, залив пол, подставку, гитару. Ещё раз щёлкнул зажигалкой, раз или два: пламя вспыхнуло незвучно, но страшно, огромное, как будто зажгли соломенного великана и бросили в толпу. Я не сразу заметил, как у меня вспыхнул рукав, просто стоял, глядя на страшный огонь в отупении, полыхая себе потихоньку. Горя, гитара омерзительно, гадко воняла. Такова была её прощальная вонючая месть. На сцену с огнетушителем вскочил резкий от злобы Горбачёв. Не раздумывая, он опустошил его содержимое на пол. Шипящая пена вырывалась наружу. Сцену моментально заволокло непрозрачным дымом. Внезапно я пришёл в себя и услышал крики и крепкий мат, увидел осатаневшие глаза Горбачёва перед собой, трясущего меня за лацканы пиджака, брызжущего слюной, обильной и едкой. Музыки больше не было.
А потом с прилавков убрали весь алкоголь, оставив нерасторопным покупателем только квас и минеральную воду. Я смеялся над ними и пил вино из замёрзшего горлышка, не сбавляя лёгкого и стремительного шага. Нинино пальто было совсем лёгкое, она замерзала, энергично дыша на руки, я снял с себя куртку и пытался надеть на неё, она отбивалась. Я был мокр от пота, горяч, в рубашке и пиджаке мне было слишком жарко, и я хотел раздеться совсем и идти босыми ногами по снегу, и ногами растапливать снег.
— От тебя пахнет костром, — сказала Нина, когда мы уже зашли в метро испускались по медленному, вечно ползущему эскалатору. Я подпрыгивал, торопя его.
— А от тебя — грушей, — откликнулся я, на мгновение зависнув рядом с ней, слишком близко. От неё и правда грушей пахло.
— Это от волос, шампунь, — сказала она строго. Помолчав, добавила. — А тебе гитару не жалко?