Выбрать главу

— Так называемое классическое искусство уныло и безопасно, — сыпал я не своими, неизвестно откуда появившимися фразами, распаляясь при этом всё больше. — Люди прикрываются им, они прикрывает вещами неоспоримыми своё беспомощное безвкусие. Искусство настоящее тогда, когда оно «понятно», когда оно находится под охраной, в золочёной раме. Современное же искусство — разрушение привычных норм, разрушение привычной и комфортной системы ценностей, навязанным нам неким сообществом, возомнившим себя культурной элитой…

— А не кажется ли вам, дорогой друг, — отвечала Наргиз, имитируя великосветский спор и откровенно уже издеваясь надо мной, — что всё это разрушение норм и возникает из беспомощности художников, из их неумения создавать Прекрасное?

Наргиз доела сэндвич и вытерла краешком салфетки лоснящиеся губы. Хотя меня и невероятно бесил происходивший между нами салонный трёп, ещё сильнее было желание спорить, возражать Наргиз. В то же время, я чувствовал усталость, мне не хотелось видеть надменное или раздражённое лицо Наргиз, которое я видел сейчас. Не в силах разрешить своих противоречивых чувств, я замолчал и сделал несколько глотков вина.

— Вино очень хорошее, напрасно ты не пьёшь, — сказал я после длительной паузы. Наргиз, отвернувшись от меня, смотрела в окно. Обильные струи дождя продолжали течь по стеклу. Уже не видно было улицы, казалось, всё затопило водой.

— Вода тоже очень хорошая, — заметила Наргиз. — К тому же, ты довольно успешно отдуваешься за нас обоих.

Саксофонист всё играл. В коротких паузах он вытирал вспотевшие руки о лацкан пиджака. Вена его всё опадала и всё разрасталась.

Я подумал: как это глупо всё. И этот спор, и то, что я привёл сюда Наргиз. И то, что она согласилась идти. Зачем ты пошла, зачем согласилась, Наргиз? Снова унижать и злить меня?

Из жалости… Наргиз пришла из жалости к тебе, дурак, ответил я сам себе. Догадка эта, хотя и лежала на поверхности, поразила меня. Мне стало душно и дурно, и первой моей мыслью было бросить бокал и уйти, не попрощавшись. Сбежать. Но и на это у меня не хватило душевных сил.

Я — жалкое, никчёмное существо, которое может поколотить и дитя, думал я о себе с суровой прямолинейностью. Всё, что мне остаётся, так это пить от собственной жалости и абстрактно теоретизировать. Всё, что остаётся ей, это безропотно отбывать номер, выбросить несколько часов жизни ради того, чтобы облегчить совесть.

— Я пью только тогда, когда сильно нервничаю, — сказал я громким, высоким голоском, достаточно громким, чтобы на меня обратили внимание несколько фланировавших мимо дам.

— И что, это я так заставляю тебя нервничать? — спросила Наргиз самодовольно. Такого типичного бабьего самодовольства, проявившегося вдруг на нетипичном бабьем лице, я увидеть не ожидал и оттого почти рассмеялся. Рассмеялся бы, если бы не был задет.

— Ты не ешь оливки? — снова спросила Наргиз, быстро совладав с выражением лица.

В нутре сэндвичей были размещены мелкие, начинённые лимоном оливки, и мы оба, не заметив того, выковыряли их из своей еды и положили каждый на свою тарелку.

— Я тоже не ем, — сказала она, внезапно обрадовавшись. Как будто это было так важно, не есть оливки.

— Хочешь ещё сэндвичей? — спросил я, заметив, что опустевший поднос с едой заменили на новый, однако никто не торопился его опустошать.

— Эти сэндвичи правда очень вкусные, но мне, наверное, уже хватит.

— Но почему?

— Я слежу за фигурой, — поправив кофточку, сообщила Наргиз.

— Но какая тут фигура, когда подают такие волшебные сэндвичи?.. — и тут я, привстав с подоконника, решил воспеть короткую оду этим сэндвичам. Жаль, что и наша жизнь, и пытающаяся её имитировать проза очень далеки от такого жизнерадостного жанра, как мюзикл. А то бы я сейчас запрыгнул с ногами на подоконник и запел под аккомпанемент скрытого в яме оркестра об этих сэндвичах. Тотчас бы тогда набежали блестящие девицы, вращая зонтами и запуская ввысь бумажные ленты, и модно одетая художественная богема закружилась бы вся в размашистом танце. И вена саксофониста запрыгала бы в такт. Но мы ограничимся скучной прозой.

— Только вдумайся в это, — проговорил я, зажмурившись. — Кусочки нежной индейки, зажатые между ломтиками чуть прожаренного, но не пригоревшего хлеба, подтаявший воздушный французский сыр и незаметный, но уравновешивающий всё, придающий всему этому сооружению смысл тонкий салатный лист. Подлинный шедевр, если не считать оливок. Скоропортящийся к тому же, в отличие от всех других.