Однако Милькеев, тайком от нее, приписал на обертке: «за лихоимство и неприличный вид» и подписал под этим свою фамилию.
Целый день после этого он ребячился: надел колпак из синей бумаги, представлял перед зеркалом страстного испанца, играющего на гитаре, которую заменял ему Юша; ездил с детьми по зале за морскими бобрами; до ужина терпеливо, постоянно говорил только дискантом, и когда дети спросили у матери: — Чему Василиск так рад, мама? У него сегодня такое лицо, как тогда, когда он читал, как греки Ксеркса разбили. Чему он так рад?
— Это он рад, что Воробьевы существуют на свете, — отвечала мать, — и что Воробьевых можно наказывать.
— Воробьев будет сердиться или грустить? — задумчиво спросил Федя.
— И сердиться и грустить, — отвечала мать, — а разве тебе жаль его?
— Мне всех жаль! — сказал Федя.
Оставшись одна с Милькеевым после ужина, Катерина Николаевна передала эти слова Феди и, с глубоким чувством протягивая руку своему другу, сказала: — Ах, Василиск! если бы вы знали, какое счастие видеть такое сердце у своих детей... Если бы не они и их будущее, я бы сейчас желала умереть... У меня самой все уже тупо и безжизненно в душе. Все чувствуешь только, как будто по старой памяти... Гасну, гасну каждый день...
Милькеев поднес ее руку к губам и отвечал ей: — А любить уж вы не могли бы?
— Как, мужчину? Вы с ума сошли!
— Отчего?
— Да разве меня-то можно любить?
— Еще как! И отчего бы вам не позволить себе все, что хотите... Вы столько делаете хорошего, что и люди вам все простят.
— Да кто вам сказал, что мне хочется любить так, как вы думаете? — отвечала Новосильская. — И кого мне полюбить? Уж не вас ли? Вас, кажется, Воробьев с ума свел?
— Хоть бы и меня. Я, понимаете, хотел бы только знать, мои ли недостатки этому препятствуют, или ваши года и усталость... Вы знаете, что и я с вами громко думаю. Ей-Богу, мне совестно от вас скрыть малейшую мысль. Подумал и сказал: успокойте меня! Скажите, я ли негоден, или вы отжили?
— Нет, мой друг, вы в самом деле легкомысленны, вам все нипочем... и воображение у вас сильнее всего, надо правду сказать... Я не презираю за это вас, Василиск; я сама такая, и если я теперь посолиднее вас, так это года, болезнь и совсем другие взгляды; я, как вы говорите, остановилась на нравственности и порядке, а вы ищете другого... Но знаете ли, как у меня до сих пор развратно воображение! Не для себя, так для других. Вы этого не знаете, а я знаю! Но я ненавижу это в себе, и чистота для меня лучше всего... Иногда я внушаю себе такое отвращение, так тоскую целое утро, сижу здесь у камина и завидую какому-нибудь пустыннику и тем, вот, которые жили в столбах... От этого я и Руднева поняла легко... Подите спать, Вася, и такого мне вздору никогда не говорите. Наши отношения должны быть чисты...
Милькеев, вставая и уходя, обернулся и спросил: — Вы не сердитесь?.. Ради Бога, не сердитесь... Это пустословие одно!
— Разумеется, не сержусь; стоит ли об этом говорить... Ступайте... Да! как вы думаете, звать Руднева завтра обедать или нет?
— Я думаю, не подождать ли; чтобы он не испугался сразу излишней близости.
— Хорошо, — сказала Катерина Николаевна.
На другой день Руднев принял в свое ведомство лазарет и получил вроде задатка сто рублей, не сам, а через дядю.
Лазарет был в порядке, больных было на этот раз немного. Светский фельдшер с бакенбардами сказал ему: — У нас есть все: даже атропин, сантонин, дигиталин и лупулин есть... Г. Воробьев критиковал многое; но это они, я полагаю, больше для форсу делали... Потому отказу ни в чем здесь нет, и расход всегда превосходит приход от платящих больных.
— Хорошо, хорошо, — говорил ему Руднев, — я все это разберу понемногу!
Вернувшись домой, он от радости не мог книги в руки взять целый день, говорить ни о чем с дядей не мог и все рассчитывал, как распорядиться деньгами.
Купить то-то и то для больных; выписать роскошный атлас для глазных болезней, себе новую чорную дубленку, хорошую шапку. А там еще сколько денег ждет его!.. Чего он себе ни купит; он выпишет себе множество книг и узнает даже, что Энгель говорит в Вене об архитектуре лица и черепа, что в каком-нибудь далеком Марбурге придумал какой-то Fick о развитии костей, что, наконец, хочет сказать Гучке в Иене своим пышным заглавием: «Hirn, Schadel und Seele». Давно уже мучило его, что они там говорят!
Засыпая, он было подумал, что хорошо бы поставить матери памятник в Троицком: большой камень, почти необтесанный, с крестом наверху и надписью: «Доброй матери одинокий сын»; но вспомнив, что троицкие будут читать это и думать, что он сделал это для... он так вздрогнул, что проснулся и уже не спал до рассвета.