Выбрать главу

Ирма вся сжалась, рот скривила гримаса плача, но она молчала.

Неожиданно отец шагнул вперед, размахнулся и ударил ее по лицу. Она приложила руку к щеке и, как бы не веря тому, что произошло, открыла глаза и посмотрела на отца. Потом упала на лавку и громко заплакала.

— Так где? — повторил он опять.

— Около линии, на дорожке, — сказала она и убежала в комнату.

Воспоминание о тех предрождественских днях до сих пор преследует Ирму вопросом: почему человек должен биться между двумя крайностями, почему, творя добро одному, он одновременно причиняет зло другому, а пытаясь исправить зло, причиненное другому, он причиняет зло им обоим?

Первые дни после того воскресенья прошли в обоюдном молчании. Отец делал свою работу, Ирма свою. Хуже всего было вечерами. Они сидели впотьмах, каждый в своем углу кухни, ушедшие в себя, безмолвные, полные горечи. В канун сочельника отец наконец нарушил молчание.

— Я его прогнал, и бесповоротно. Лучше сейчас, чем потом, когда у вас были бы дети. Огонь с водой не сходится, слишком много всякого между нами и ими накопилось. Не было бы тебе счастья, мука одна.

Он говорил жалобно, молчание дочери его угнетало.

— Не могу я забыть о многом, что связано с ними… Четыре года я провел в лагерях, в рудниках, стискивал зубы от злости и холода, терпел унижения. А кто меня туда отправил, кто подвел меня под суд? Они, колонисты. Разве я кого убил? Не я, так другой получил бы хозяйство Плевы, да разве кто другой сумел бы сохранить его в таком виде, как я? Сад в войну почти не пострадал, многие сады повырубали, а я не дал, даже когда мне свои же угрожали. Я бы и большую оранжерею сохранил, не будь этой пьяной солдатни, что в конце войны устроила из нее мишень для стрельбы. Разве я был хуже всех? Я никому плохого не делал. Те, кто больше всех кричал, больше нахватали и с полными чемоданами убрались отсюда заблаговременно, а я не бежал, и не собирался, да еще и другим не давал грабить и портить.

Необычно много говорил он, и в голосе его слышалась жалоба и горечь.

— Четыре года я думал только о тебе и о твоей матери. Во сне и наяву видел я, как вы тут надрываетесь без меня, кланяетесь всякой швали. А потом однажды на рассвете я пришел наконец домой. — Голос его стал чуть слышным; потом он задумался и продолжал лишь спустя какое-то время. — Едва светало, весь край еще спал. Собаки не забыли меня, встретили приветливо. Но как! Скулили, жались к земле, подползали к ногам. А потом завыли… Однажды я уже видел такое. Много лет назад, когда пришел на хутор Дарваза, что стоит в полях, справа от церквушки. Его собаки встретили меня так же. Дарваз жил один-одинешенек, и, когда пришла к нему смерть, только псы оказались поблизости. Я вошел в избу, он уже начал разлагаться… Я выдавил стекло, открыл окно на веранде и вошел в дом. Вы лежали в постели, прижавшись друг к дружке, нежные и беззащитные, я даже испугался вашей хрупкости. Светало, мрак отступал, а я стоял посреди избы и смотрел, как все явственней проступают ваши черты, яснее становятся ваши лица. Да ты помнишь, не можешь не помнить! Ты открыла глаза, широко-широко раскрыла и как закричишь: «Тятя, тятенька!» Ты должна это помнить…

В ту пору, когда отец исчез из ее жизни, Ирма была слишком мала, чтобы память ее смогла надолго сохранить его облик. Иногда она смотрела на снимок, висевший над постелью, но фотография была холодная, мертвая и не заменяла живого отца. И все же, когда в сером рассвете она увидела в хате исхудалого седоволосого мужчину, она не испугалась. В ее памяти вдруг всколыхнулось что-то забытое — нет, не забытое, а то, чего она и не знала, но что было записано в ней изначально.

— Я хотел бы, чтобы ты поняла, что я не желаю тебе зла. Тебе двадцать лет, и ты сейчас думаешь, что нет ничего превыше твоей молодости. Но настанут будни, жизнь состоит из будних дней, и среди своих тебе будет легче выдержать, подняться над ними.

Она ничего не отвечала, но в ее молчании уже был страх понимания отцовской муки. Его длинный монолог оживил в ней полузабытые воспоминания детства. Пылкая откровенность, столь необычная у ее сурового и резкого в обращении отца, сблизила отца и дочь, но в то же время отдалила Ирму от того, к кому еще недавно были обращены все ее помыслы.

Рождество прошло мирно, и она все больше смирялась с мыслью о неизбежности разрыва с другом.

Под Новый год утром у них появился Беньямин. Он пришел как будто к отцу, но Ирма сразу поняла, что это лишь предлог; была уверена, что отец виделся с ним совсем недавно и договорился о визите.

До знакомства с Йожо Ирма и Беньямина дарила улыбкой, иной раз и танцевала с ним на вечеринке, но она никогда не думала, что ее симпатия может оказаться прелюдией к более глубокой склонности, от которой недалеко и до свадьбы. Она поступала так просто из озорства да еще от недостатка других развлечений. Ее забавляла растерянность нерешительного старого холостяка, его неловкие и пылкие усилия сохранить ее дружбу. Свой успех она приписывала собственной привлекательности, а не его ослепленному восхищению, и ей доставляло удовольствие сознавать, что она владеет помыслами солидного мужчины, с мнением которого считаются и сограждане весьма почтенного возраста. Она дарила его знаками внимания еще и для того, чтобы подразнить своих подружек и их мамаш. Ведь Беньямин был таким человеком, с которым желательны более тесные отношения, чем просто соседские. Преуспевающий делец, владелец самого красивого дома и виноградника, обладавший способностью обращать в деньги то, что у других вызывало лишь недоумение. Хотя Беньямину было за сорок, ему никто не дал бы столько, и если бы не физический недостаток (он слегка приволакивал левую ногу, которая плохо сгибалась в колене), он и по внешним статьям обошел бы самых шикарных парней в округе.