Они подходили к канавам. Глист лежал, как упал, лицом вниз. Черная спецовка под лопаткой была ржавой от крови. Над ржавчиной пятна висел столб мошки.
— Жрут, однако,— сказал со вздохом Федор Шумов и стал снимать с лошадей лопаты и кайла.— Днем жрут, ночью жрут, живого жрут, мертвого жрут.— Он подошел к трупу, нагнулся и перевернул его на спину. Длинное лицо Глиста с раскрытым в непрорвавшемся крике ртом поразительно быстро заросло темной щетиной: Колесников все смотрел на искаженное вскриком лицо Глиста и думал о Соловово. Викентьич не простил им убийств. Но как они могли вести себя иначе? Викентьич не был на фронте. Кто не был там, тот еще может сомневаться, мудрствовать. Но война все решает просто. А разве не было у них тут крохотной гражданской войны?
Соловово — штатский, ему свойственно колебаться. Он же военный и умеет не только отдавать приказы, но и подчиняться. Это у него в крови. Армия научила, армия его спасла. Да, посадили по наговору. Это несправедливо. Но если бы товарищи, его ребята из полка не боролись с оговором, не искали бы свидетелей того, как он вел себя в плену у немцев, разве бы его выпустили через три года? Пусть Соловово что хочет наговаривает на армию, пусть считает их баранами, которых можно повести куда угодно — на праведное и на неправое дело,— это болтовня людей со стороны. Нерубайлов, Чалдон, он, Колесников,— все, кто посмел выступить против урок, воспитаны армией и подготовлены ею для борьбы с любой несправедливостью... Приказ остается приказом. И правилен он, нет ли, обсуждению не подлежит, Может быть, нормальный человек и не должен жить по приказу, но иногда привычка к нему важна. Он еще поспорит с Викентьичем об армии, когда вернется.
Похоронив Глиста и Аметистова, Колесников и Федор отправились за телом Алехи. Колесникова мутило. Действовал он, как надо, не трусил и не медлил. Но вот теперь, после схватки, после победы, приходили тягостные мысли. Все-таки это были люди, хоть, может быть, и нехорошие, злые... А с Алехой вообще вышло не совсем справедливо. Но жизнь есть жизнь. У них была война, они выиграли ее. Он выиграл свою вторую войну, и эта вторая, маленькая и короткая, потребовала от него такой же мобилизации всех душевных и физических сил, как и большая. Так или иначе, а они вернули закон и порядок. Пусть ему сейчас и не очень радостно оттого, что это порховский закон и порядок, но таков он был изначально. Порхов во главе, и рядом Альбина. И, едва вспомнив ее, он сразу отвлекся от всех других мыслей.
Они забрасывали тело Алехи землей, собирали лопаты и кайла, складывали их вместе, связывали, бросали в мешки тяжелые коричневые комья. Владимир что-то отвечал Федору, слушая Нерубайлова, говорившего о Чалдоне, а сам думал только об этой высокой темноволосой женщине с гордым лицом и горячими глазами, о той женщине, которая обняла его несколько часов назад, прижалась всем своим яростным телом и твердила только одно: «Жив! Жив! Жив!» Что это было? Благодарность за спасение? Так или иначе, а с этой женщиной он был теперь связан невидимыми прочными путами, от которых некуда деться и нечем спастись.
Он заметил ее в первый же день, когда Порхов, по своей манере грубо поговорив с ними, оформил его в партию.
Но главное случилось тогда на канавах. Он увидел, как знакомятся белка и кабарга. Это было так смешно и так прекрасно: живое существо тянулось к другому, хоть и не похожему... Альбина подкралась незаметно, а он сразу ввел ее в ход своих мыслей, и она стала следить за ними послушно и любопытно, как девочка, которую ведут по незнакомой пещере.
Вот тогда все и началось. Впрочем... Что началось? Что, собственно, было? Несколько незаконченных разговоров? Ощущение ее понимающей близости, а потом чувство необходимости его для нее, потому что Порхов вдруг сломался, повел себя недостойно не только как руководитель, но и как мужчина...
— Пошли,— сказал, поднимаясь с колен, Нерубайлов.— Образцов тут на полгода хватит.
В лагере между палатками по-прежнему лежал Соловово. Он повернул к ним голову и посмотрел, но как-то словно сквозь них куда-то дальше. Неподалеку от провиантской палатки сбились в кучу лошади у дымокура. Никого больше не было. Ревниво отметив, что нет обоих — и Порхова, и Альбины, Колесников подсел к Соловово:
— Как себя чувствуешь, Викентьич?
— Слишком хорошо, Володя,— сказал Соловово, чуть улыбаясь, и посмотрел на него тоскливыми отстраненными глазами.
Колесников знал, что делает с людьми боль. Он сам дважды валялся по госпиталям, а один раз оказался в таких условиях, что думал уже отдать-богу душу,— в немецких лагерях не очень стремились вылечивать русских пленных. Он сел на траву рядом с раненым.