Может, и придется, думал он. Вот кончится война, настанет долгий-долгий мир, и снова можно всецело браться за прерванную войной учебу. Учить ребят мужеству, силе, преданности, товариществу, чтобы были настоящими людьми, не равнодушными к судьбам других, не жадными до дармовой наживы, как эти подонки-полицаи, выродки человеческие, с которыми ему недавно пришлось столкнуться, а может быть, и просто недоучившиеся люди, которых он, учитель Чижов, не успел в свое время воспитать как положено, потому что вынужден был уйти воевать. Теперь он чувствовал отчасти свою вину перед теми, кто стоял сейчас против него самого и его товарищей, нося на рукавах белые полицейские повязки.
«Да, здесь и моя вина, моя, — думал он, почти засыпая, клоня отяжелевшую голову на руки. — Нужно было больше доходить до сердца каждого, и малого, и взрослого, меньше обид оставлять в сердцах, великую веру всечасно вселять в людей…» Жалко ему было деревенского мужика-связника, которого он хотя и не знал, но которого наверняка полицаи арестовали…
Кто-то опять засмеялся.
«Смеются же еще, черти, — нашли время», — подумал он с удивлением и с какой-то неосознанной завистью и, превозмогая дремоту, поднял голову.
Женщина как раз заканчивала перевязывать Смирнову руку.
— Ну, получшело?
— А как же, — засмеялся тот. — Вот подержала за руку — и полегшало вроде. Сразу бы так надо. А то скалкой хотела по лбу.
— И надо бы огреть, не распускай ручища-то.
— Эх, соскучился я по вашему брату, — со вздохом признался Смирнов. — Вот, мужики, до чего мы дожили с этой войной — совсем от баб отвыкли. И все из-за немчуры проклятой. Ох, и злой же я на фрицев, дюже злой.
— Хлебом вас, мужиков, не корми, дай только поржать вволю, все вы одним миром мазаны.
— Что верно, то верно.
— Тьфу! — сказала хозяйка и отошла к нарам, где укладывались спать ребятишки.
— Ты бы, Смирнов, и в самом деле вел себя поскромнее, не на гулянке же, — сказал вполголоса Кириллов.
— Да что ты, товарищ командир, шуток не понимаешь? — обиделся подрывник, пожал плечами и повернулся к Никифорову, который, сидя перед печуркой на корточках, пек порезанную на кружки картошку; картофельные ломтики с шипением приставали к раскаленному железу, быстро подгорали, и Никифоров переворачивал их ножом, а потом перекатывал в ладонях и ел, не дожидаясь, пока остынут: жевал, широко раскрывая рот, хакая и выдыхая, когда обжигало во рту.
— Ну что, сыро-горячо не бывает?
— Ничего, есть можно, — ответил Никифоров.
Смирнов тоже поддел ножом поджарившийся ломтик, в рот сунул и, обжигаясь, со слезами на глазах, подмигнул хозяйке, которая опять придвинулась к печке, сняв с чугунка крышку, стала мешать деревянной ложкой.
— Ну, нагоготался?
— А ты вот послушай, что однажды со мной было, умора, ухохочешься, — сказал Смирнов, но в это время поднявшийся на ноги Кириллов потянулся вдруг к стене.
— Чья это? — В руках у него была гитара, золотисто высвечивали на ней струны и полоски на грифе.
— Братова это, — глухим голосом сказала женщина и как-то странно осеклась, вздохнула.
— Сыграл бы ты нам что-нибудь, товарищ командир, потешил душу, — попросил Смирнов, но Кириллов, подержав гитару в руках, снова повесил ее на стену.
— Сейчас не время играть, не до игры, вот отвоюемся…
— Вот-вот, и он так же говорил, — почти всхлипнула женщина и, стянув с головы платок, прижала его к глазам.
Дед Пахом натужно кашлянул в кулак.
— Убили ейного брата, ага, хвашисты убили.
— Ох ты господи, господи! — каким-то пустым голосом, с запинкой, сказала старуха, до сих пор молчавшая.
Все оглянулись на нее, но она ни на кого не смотрела, словно вообще не замечала людей, уставилась куда-то в угол, еще что-то пробормотала, только слов не разобрать, молилась вроде.
— Мать это ихняя, — пояснил дед. — Как сына убили, так язык и ноги у нее отнялись, едва вот отошли. А ить она куда моложе годками, ей десятков семь, не боле, а мне, почитай, скоро девять пришпандорит, пришибить некому.