Теперь он снова видел немцев, их было трое или четверо, они шли по поляне, проваливаясь в снег, шли не спеша и не прячась, во весь рост шли — прямо к нему; никто из них не стрелял, и он отлично знал, что они собираются сделать с ним.
Немцы остановились метрах в сорока от него. Высокий, тощий, в длинной шинели с различиями оберштурмфюрера, что-то говорил, тыкая в сторону Кириллова рукой в перчатке. Анатолию хорошо было видно его продолговатое, в очках лицо. Он не слышал, о чем говорит офицер, но догадывался, ему казалось, что он понимает его речь, и, недобро усмехаясь, положил руку на пояс, где прицеплена граната. Но когда два солдата отделились от группы и направились к нему, он отчего-то передумал, собрав все силы, откинулся назад к стволу сосны и, шаря по земле, подобрал валявшийся рядом пистолет.
Пистолет был тяжелый, он едва не выронил его. Тогда он взял его обеими руками, поднимал медленно, но как-то уверенно, и на миг показалось ему, что это уже было когда-то с ним, — все привычно, знакомо, так и должно быть. Дуло пистолета уперлось в висок, туда, где билась жилка; он почувствовал, как напряженно она вздрагивает, стучит, громыхает, вырываясь из-под дула. И почему-то все еще не верилось, что такое может произойти с ним, — вот сию минуту, сейчас.
«Как там гитара моя… спасли ее, нет?»
Застывший палец его лежал на спусковом крючке. Он смотрел на свои пальцы, сжимавшие рукоятку пистолета, и ногти на них — ровные, прозрачные, с белыми завитками-пятнышками — напомнили ему медиатор, которым играют на мандолине. Он так любил играть!..
Закоченевшие пальцы его нажали на спуск.
Выстрела он не услышал.
А потом лес кончился, и вышли они в широкое чистое поле, которое все сейчас искрилось под солнцем, все в мерцающих золотистых блестках, так что глазам больно. Впереди двигался Чижов, пробивая лыжню, следом шел Сметанин, глядя себе под ноги, изо всех сил налегая на врезавшиеся в плечи веревочные лямки; на раненого друга он больше не оглядывался.
Никифоров теперь лежал молча. Он замолчал вскоре после того, как его ранили. Правда, перед тем как его потащили на лыжах, еще в лесу, когда Володька, став на колени, начал делать ему перевязку, он, застонав от нестерпимой боли, с глухим мычанием поводя головой, пробовал уговорить ребят оставить его здесь, пристрелить, не возиться с ним понапрасну. И тогда Володька, искривив губы, зло прошипел сквозь зубы: «Молчи, не ной!» — а глаза его, раскосые, мрачноватые, аж прямо побелели от бешенства под капюшоном маскхалата.
Собственно, Никифорову плевать на это. Но нельзя было в ту минуту занимать попусту время, знал — Володька все равно не бросит, и подчинился ему: пускай делает как хочет. И лежал молча, пока ребята наскоро мастерили из лыж сани, и потом, когда его положили на них и бегом поволокли по снегу среди дубняка и редких сосен в бору, куда-то в горку, а затем снова вниз, под холм, он лишь стискивал зубы, чтобы не закричать от боли.
Он понимал, что стал обузой для товарищей, задерживает их, мешает двигаться быстрее, и сожалел, что его не убили сразу. Сожалел еще и потому, что боль в спине и груди с каждой минутой делалась все острее, нестерпимее, особенно когда его встряхивали на ухабах.
Ох, только бы не закричать, нельзя кричать, думал он. Конечно, с такой раной вряд ли можно протянуть долго. Но можно и выжить. Может, и выживет еще, если удастся попасть к хорошему хирургу. В Москве хорошие врачи, могут спасти. А что? Подготовит братва в лесу аэродром, вызовут по рации самолет и отправят его на Большую землю, может быть, прямиком в Москву. Есть еще, значит, надежда. Потому и прут его попеременке то Володька, то этот, как его, ну молчаливый из новеньких, ну да — Чижов… А Володька, тот даже автомат у него забрал, повесил себе на шею. Откуда у него только сила берется?.. Значит, терпеть надо, как бы ни мучительно было. Хоть на месте сейчас пропади… А Кириллов, наверно, пропал, так и не пришел, до сих пор не догнал. И Смирнов там остался. Навсегда уже. Да, да! Помню — будто бомбу бросили. Ухнуло, дай боже…