Вспомнилось: ребята остановились, когда прогремел взрыв. Грохот оглушительный, будто рядом взорвалось, и было непонятно, почему не повалились вокруг деревья, только снежными хлопьями сыпануло сверху, залепило Никифорову лицо, хорошо так сделалось. А потом затишье накатило, несколько долгих минут — ни выстрелов вдалеке, ни хрупких звуков под лыжами, лишь надсадное, сдавленное дыхание товарищей.
— Что это? — хрипло спросил Володька.
— Граната так не грохнет, — ответил Чижов.
Они подошли к нему, он глядел на них и молчал: знал, что грохнуло. Привязанный к лыжам, вытаращенными от боли глазами смотрел он в лица склонившихся, и, видимо, по глазам его они тоже обо всем догадались.
— Оставьте меня, ребята, правда, оставьте, — сказал он неуверенно в этой ломкой лесной тишине.
Ему никто не ответил.
Потом Володька молча натянул шапку и стал впрягаться в лямки. А Чижов прошагал мимо, сгорбив спину, занял место впереди. И снова пошли тяжело, потащились по глубокому снегу в лесу, оставляя за собой широкую борозду, уже нисколько не заботясь о том, чтобы сделать следы менее заметными.
А он все о взрыве думал…
И вспомнилось, как выскочил он из землянки и увидел раненого подрывника, лежавшего под сосной. Вспомнилось, как Смирнов, повернув к ним свое крупное, ставшее отчего-то землистым лицо, сплюнул хвоинку, прилипшую к губам, и твердым голосом попросил принести забытый в землянке вещмешок. А потом, когда он выполнил его просьбу, стал выбрасывать из мешка на снег шмутки.
Наверно, он действовал, как прежде в подобных случаях действовал — неторопливо, старательно, со всей предосторожностью. Помнит Никифоров, ходили однажды вместе «железку» рвать, пролет на мостике. Мину закладывать только стали, а поезд уже прет, слышно, рядом пыхтит-погромыхивает, вот-вот задавит. Все нервничают, а Смирнову хоть бы хны, знай себе копается под рельсом. Уже почти из-под самого паровоза скатился под насыпь — вот громыхнуло!.. Вот и теперь заложил в толовую шашку запал, затем стал укладывать грудкой в вырытую в снегу под сосной ямку, прямо на запасную свою портянку, спрессованные брусочки взрывчатки. Противотанковая граната отчего-то всегда вызывала у Смирнова какое-то трепетное уважительное чувство. Перед тем как снять с нее предохранительную накладку, он и на этот раз подержал в руке гранату, оценивающе окидывая ее взглядом, словно упрашивая ее сработать безотказно, как полагается. Впрочем, он мог и не совать сейчас гранату под толовые шашки, а взорвать ее в последний, самый подходящий для него момент. Лишь бы только взорвалось. Остальное же не имело для Смирнова никакого существенного значения.
Страшно было уходить от него, оставлять одного. И, словно чувствуя за собой вину, стоя за деревом, Никифоров еще дал короткую очередь наугад, а потом, пригнувшись, побежал через поляну, и уже у самого леса что-то раскаленное толкнуло его в спину, да так сильно, что он на миг выпрямился, готовый упасть навзничь, нелепо взмахивая руками, чтобы удержаться на ногах, и упал вперед, сунулся лицом в снег. Он тут же попробовал опереться рукой о землю, но рука вдруг сделалась удивительно легкой, невесомой, стала словно бы удаляться от него, возноситься куда-то вверх, и он сам тоже как будто взмывал над землей, чуть ли не под небеса, только нога с неловко завернутой лыжей мешала ему лететь как нужно, все царапала о что-то. А потом голова как-то враз закружилась, в груди что-то с треском рвалось, все там ослабло, и он куда-то на время провалился и совсем смутно помнил, как его подняли и поволокли под руки с обеих сторон, тяжело пыхтя…
«Как в колодец провалился», — вспомнил он.
Нет уж, дудки, нельзя так раскисать, нюнить, прав Володька. Надо собраться в комок — и держаться.
Зажмурившись, Никифоров слышал, как взрезается под лыжами снег, ощущал постоянно скользящее, как на волнах, движение, и почему-то ему казалось, что несут сейчас его, подкованного бутсой, на носилках с футбольного поля. Сколько раз так было: окружат носилки мальчишки-поклонники, заглядывают в лицо, подбадривают, восторженные и опечаленные, а ему радостно оттого, что его сопровождают, и совсем не больно покалеченную ногу. Слышатся удары по мячу — там, на поле, где продолжается игра, свист и крики болельщиков.
И тут он почувствовал, что движение приостановилось. Открыл глаза и снова увидел ослепительно-красный свет. Чижов и Володька у изголовья стоят, куда-то вдаль смотрят. Молчат — подозрительно так.
— Что там?
— Немцы…
Кажется, это Чижов сказал. А Володька молчит, молчит его закадычный друг Володька.
Наклонился Володька — лицо красное, потное, а губы сухие, обветренные, потрескались посередке, кожа на скулах обтянута. Смотрит, моргает. И понял по его усталым, мрачноватым глазам, что это уж конец, во всяком случае для него, Пашки, конец, и сказал: