Выбрать главу

Зимин не сводит с меня глаз, улыбается.

— Вы думаете: что он болтает? Не ко времени и не к месту. Так?

Я пожал плечами.

— Дорогой мой, поймите. Мы же не перестали быть коммунистами ни на одну минуту. Ни от чего не хотим отказываться. И ничего не хотим откладывать.

Петро негромко поет, голос его вибрирует. Грустная мелодия не мешает нашей беседе.

— Что скажете, Митя? Чего нахмурились?

— Тревожно, Павел Матвеевич. Вот вы сидели в царской тюрьме, отбывали каторгу. Как бы я хотел тоже пострадать за революцию! Вытерпел бы любые пытки, мог бы без колебаний умереть, если надо. Это прекрасно: бороться и умереть за убеждения, за идеалы.

Лицо Зимина темнеет, он быстро надевает очки. Все-таки я успеваю заметить, как тускнеют его глаза. Сейчас, три десятка лет спустя, ругаю себя: все мы, друзья и недруги, терзали его. Как тяжко было ему слушать речи вроде моей! Они ранили куда больнее, чем проклятия Воробьева.

— Не поддавайтесь настроению, Митя, — после паузы говорит Зимин. — Вот что я хочу сказать: вам всегда будет трудно. Вам всегда выпадет самое трудное. Знаете почему?

— Почему?

— Потому что вы из тех, кто отвечает и за себя, и за других.

— Вы о себе говорите.

— Если хотите, мы с вами одной породы.

— Знаете, Павел Матвеевич, по ночам я часто думаю о вас, о себе, о всех нас. И даю себе клятву. Если останусь жив, буду всегда бороться с клеветой, со злобой, с завистью. Всеми силами буду бороться с несправедливостью. Смешная клятва, правда?

— Прекрасная клятва, Митя! Клятва борца. Сейчас нам трудно. И вам, Митя, и мне. Многим. Силу дает сознание, что мы остаемся собой. И, когда рассеется этот мрак и все станет на место, мы узнаем, кто придумал эту низкую игру с вами, с Володей, со мной, с другими. Кто придумал спекуляцию на идейности, на бдительности, на святых наших чувствах. Я здесь увидел то, чего не видел на воле: кто-то насаждает подозрительность и вражду между своими. Верьте, Митя, мы вернемся в строй с сознанием, что не погрешили против совести, против партийной, комсомольской, простой человечьей совести.

Наша беседа прерывается аплодисментами. У Петра окончательно иссяк голос. Вагон вызывает меня. Поднимаюсь, стою в растерянности, не могу собрать мысли. Тихий голос Зимина:

— Товарищи ждут, Митя. Хорошо бы повеселее.

Стою столбом, не могу вспомнить стихи повеселее. Меня торопят, кто-то свистит, кто-то хлопает, кто-то подсказывает:

— Давай Есенина: «Голубая кофта, синие глаза».

— «Я земной шар чуть не весь обошел».

Хорошо бы повеселее. И я начинаю. Изображаю разоружающихся урок и Петрова под нарами, изображаю Севастьянова: «Спасибо тебе, господи, ты услышал мои молитвы и наказал жуликов». Вагон развеселился. «Митя, давай!» И я «даю» Мякишева с Гамузовым, их беседу о золотой тюбетейке. Вагон хохочет, не исключая самого Мякишева.

— Вот чертушка! Похоже, факт, — признается он.

— Похоже, да? — возмущается Гамузов. — Ты похож, а я совсем не похож! Тьфу на твой спектакль, Митя! Лучше давай стихи.

Вагон смеется, требует:

— Митя, давай!

Володя с утра был очень веселый, все приставал ко мне, подтрунивал и острил. Затем многозначительно объявил:

— Сегодня у нас сход. Зимин тебя приглашает, чувствуешь? Становишься, малец, человеком.

В эти дни я много думал о беседе с Зиминым, о его словах: «Охотно дал бы рекомендацию…» Значит, коммунисты вагона доверяют мне, как равному. А вдруг меня вполне конкретно приобщат к действиям их группы?

Сход устроили на верхних нарах в нашем углу. Володя сказал Епишину и Гамузову: «Погуляйте, ребята, надо поговорить», — потом помог забраться на верхотуру старшим — Зимину, Фетисову и Мякишеву; с помощью Агошина втащил Дорофеева; уселся сам и пригласил устраиваться нас, новеньких — Петра Ващенко, Фролова, Мишу Птицына и меня. Стоя на коленях, Зимин открыл собрание…

Разговор тогда шел о многом, но мне особо запомнилось то, как Зимин упрекнул Мякишева в неправильном отношении к Гамузову.

— Целоваться мне, что ли, с сынком эмирским? — удивился бородач.

— Целоваться не обязательно. Гамузов — человек весьма своеобразный, скажем прямо. Но блатные и «жлобы» травят его не только за жадность и индивидуализм. Высмеивают за то, что он из Средней Азии. Называют по-всякому. Но, во-первых, он русский. Во-вторых, чем плохо, если человек другой национальности? К моему удивлению и огорчению, вы, Мякишев, тоже вчера напороли черт знает что.

— Очень он несуразный, доктор-то, — пробормотал смущенный Мякишев.

— Несуразный, верно, не об этом речь. Когда вы смеетесь над его байскими замашками и скупердяйством, никто вас не упрекает. Зато когда вы присоединяетесь к «жлобам», к их нападкам, я протестую и говорю вам: стоп! Коммунист обязан пресекать такие вещи сразу. Вы и меня мимоходом высмеяли, когда я стал рассказывать, как дехкане помогали Красной Армии бороться с баями. Я опять клоню к одному: у нас должна быть сплоченность, особенно в принципиальных вопросах.

Фетисов поддержал комиссара и напал на Дорофеева. У того, мол, непартийные настроения, он заодно с Воробьевым. На воле его просто бы исключили из партии.

Прокурор в обычной своей манере едко заметил: смешно говорить о возможном исключении бывшему члену партии.

— Надо ли понимать, что вы смирились с положением человека вне партии, вам уже все равно? — прямо спросил Зимин после недолгого молчания.

Дорофеев вдруг заплакал. Он ничего не мог поделать с собой, плечи у него дрожали, слезы текли и текли, он размазывал их грязными руками по всему лицу. Растерявшиеся, мы сидели и не знали, как быть. Худо, когда мужчина так плачет.

— У меня больше нет сил, — простонал он.

— Коли нет сил, не кидался бы, — сердито сказал Фетисов.

— Вы дубина, вы ничего не понимаете, не вам обо мне судить! — взорвался опять Дорофеев.

— Почему я должен терпеть его заскоки? — Фетисов сплюнул в сердцах и отвернулся.

Павел Матвеевич попросил Фетисова не разжигать конфликт, быть снисходительным к больному товарищу.

— Поручите мне объясниться с Дорофеевым. Понимаете, товарищи, нас мало, слишком мало, чтобы так ссориться. Надо быть едиными, только тогда сумеем что-то путное сделать Разве случай с укрощением урок нас в этом не убедил?

Не все участники этого памятного мне схода вернулись домой. Тех, кто уцелел, не скоро — ох, как не скоро! — освободили из лагеря, из пут гражданских ограничений, обязательных, как потом выяснилось, для бывших заключенных.

На воле мне удалось найти Петра Ващенко, Агошина и Фролова. (С Володей, ты знаешь, наша дружба не обрывается даже на день.) Фетисов сам разыскал меня, когда вышел на свободу. Мякишев после освобождения недолго пожил (конечно, в Москву ему не удалось вернуться).

— А Зимин?

— Зимин и Дорофеев сгинули в тайниках 1937 года.

Каждому из нас после лагеря пришлось начать жить сначала, заново родиться. Новый паспорт, новый профсоюзный билет. Трудовой стаж и трудовая книжка — с самого начала. Жаль, метрики не обновили — неплохо бы и счет годов завести новый.

Спустя много времени Володя Савелов и Агошин снова вступили в партию. Миша Птицын вернулся на завод и со временем стал членом партии. Фетисов добился реабилитации. Фролов, Петро и я поныне беспартийные. Приобщив нас к думам и действиям маленькой группки коммунистов, Зимин хотел сделать нас, молодых, целеустремленнее и сильнее. Мне думается, он своего добился — спасибо ему. Никто из нас потом не подвел его.

Так уж вышло у меня в жизни, что я не вступил в партию, в мою партию, которой я предан с малых лет, с первых политических уроков отца.

Ты ведь знаешь, многие удивляются, узнав, что я беспартийный. На вопросы «почему» отвечаю правду: мол, поздно. Разве вступают в партию в мои годы? А раньше не получилось. Не будешь же рассказывать каждому длинную одиссею.

Но об одной попытке я хочу рассказать тебе. Это было в 1952 году, незадолго до нашего с тобой знакомства. Мне тогда показалось, что все передо мной открылось. Видно, возвращение в Москву вскружило голову. Одним словом, решился. В заявлении, автобиографии и анкетах ничего не утаил. Товарищи порадовали меня хорошими рекомендациями. Я подал документы и стал ждать. Надо ли говорить о моем волнении?