– Свистунам сегодня выходной, – оборвал я. – Ты куда пропал?
– Я не пропал, – шепотом произнес он. – Тут в траве собака шмыгает…
– Собаку-то мы прикормили, – сказал нетерпеливо я. – Ты письмо давай! – И приник ухом к двери, чтобы не пропустить ни одного слова.
Костя помолчал, собираясь с мыслями. Но, возможно, еще озирался, не веря, что он в безопасности. Была летняя ночь, как мы могли наблюдать в щели, звездная, однако черная, без месяца и без огней.
Деревня спала. Лишь где-то на окраине взбрехивала собака. А я еще раз с удивлением прикинул, как это Костик, если подумать, совершил невозможное: из сотни домов разыскал дом Глотыча, а потом его баню…
Ему бы разведчиком на войне с таким нюхом!
– И долго будем молчать? – спросил я, напрягаясь.
– Да не молчу я, – прошептал он. – Слушаю. В избе что-то… Или кажется… Не пойму…
– Тогда скорей говори!
– Ладно, слушай, – сказал он. – Значит, она так пишет: “Дорогой
Тоша! Милый мой, хороший… Спасибо за твои такие удивительные слова, за все, что ты мне написал. Я тоже боюсь, что, может, больше не увидимся, потому что эшелон могут отправить, когда захотят… Хоть завтра. А пока мы стоим тут – значит, мы рядом и у нас есть надежда.
И хоть я пропела тебе про “тройку” и увидела, что ты сразу понял, но бежать не могу, потому что не могу бросить Шурочку, без которой мне жизни, как теперь и без тебя, нет. Я ее не брошу, чтобы ты знал, никогда. Я ей и сестра и мать. А без меня она пропадет. Вот такая моя судьба, что я разрываюсь на части… И без тебя не могу, и без нее тоже. До свидания, мой любимый, пиши. Я верю, что мы встретимся, как бы ни повернулась судьба. Твоя Зоя”.
В этот раз я не перебивал Костика. Слушал, прислонясь к косяку двери, у щели, и вдруг, сам не знаю почему, заплакал.
Я давно не плакал. Последний раз – когда маму хоронили. Но я был тогда, как чурка деревянная, как замороженный… Даже слез не было.
И когда обмывали тело, а пьяненькие дядьки поднимали его на грузовичок, который тихо, без музыки довез нас до поселкового кладбища.
Но это было так давно, не знаю, когда. Был осенний день, шел дождь, а яма на кладбище была глубокой красной от глины, которая прилипала к ботинкам и осыпалась под ногами. Незнакомые тетки сморкались в платки и велели мне бросить на мамку землю. И тут я ничего еще не испытал, только остались в памяти глухой звук земли, упавшей на крышку гроба, да торопливый звон лопат. А вот переломилось во мне, лишь когда вернулся домой и почувствовал острую боль в поддыхе.
Вдруг осознал: один. Никому не нужен. Мне стало страшно, и я заплакал. Я спрятался в чулане, чтобы меня не увидели, среди каких-то бутылок и тряпья, там и просидел, пока шла в доме поминальная гульба.
Сейчас было по-другому. Я плакал от отчаяния, что меня снова, как в детстве, отделили от родного человека и я его потерял. Потеряв один раз, уже знаешь, как страшно терять. Немца Ван-Ваныча жалко, он как дружок был. И теть-Дуню жалко, и ребят… Но без них я бы еще выжил, если что-то мне осталось. А без Зоеньки, я уже знал: не выживу.
Костя стоял за дверью, я слышал его дыхание. Но и он, наверное, догадался, почему я молчу, и не спешил говорить.
Я первый подал голос. Я спросил:
– Ты еще здесь?
Он отвечал, что здесь.
– Тогда вот… Передай, что мы не можем расстаться, что бы ни случилось… Что мы обязательно будем вместе. И если я отсюда сбегу, я вернусь в вагончик, другого пути у меня нет. А если она в это время будет у штабистов, я и туда приду, я никого сейчас не боюсь. Как решит Шабан, не знаю. Он хочет уйти в бега… А я только к ней!
– Все? – спросил Костик коротко.
– Не знаю, – сознался я. – Ты вот что… Остальные слова ты и сам знаешь… Без меня. Не буду их говорить. Но скажи, что она самый близкий мне человек на свете. Ближе не было и не будет. Теперь все.
Костик молчал. Я вдруг испугался, что он не дослушал и ушел. Я приник к проему и услыхал, как он дышит.
– Тебе не пора?
– Давно пора. Если не успею, к утру хватятся…
– Но ты не пропадай, – сказал я.
Ох, напрасно я подхлестывал его, гнал в черную ночь, через лес и зверье. Да что зверье, когда бандюги кругом, а любая оголодавшая собака страшней волка! Неизвестно, как он дойдет. Надо бы вернуть, остеречь… Но уже издалека раздался его прощальный посвист: “Фью, фью… Щелк, щелк, щелк…”
15
Хозяин через бороду, не глядя в глаза, – странная привычка смотреть вкось, мимо человека, – пробурчал, выпуская нас из бани, что ночью брехала собака, а значит, чужак бродил вокруг хозяйства, и теперь он будет караулить с берданкой.
Мы с Шабаном не отвечали, опустив головы. Мне виделись сапоги, густо смазанные вонючим дегтем, полосатые штаны, заправленные в голенища, ширинка не застегнута, из нее торчат белые солдатские кальсоны.
Кальсоны, видать, он носит и летом. Но никакого ответа от нас, кажись, не требовалось. Сам себе он ответил, что война, бандюги кругом, надо беречься.
“Ну и берегись!” – надо бы ему ответить. Ему есть что беречь, пусть у него голова и болит.
Частная собственность, как нас учили по книгам, – яд, который разлагает человека, мешает ему быть свободным. Ну трудяга Глотыч, никто не спорит. И по ночам не спит, собственность свою стережет, боязно ее потерять-то. Шабан прав, высчитав, что где-нибудь у него золотые николаевки заханырины! Это мы – шантрапа голоногая. У нас от ничего и отнять нечего. А что у нас есть, так это наша жизнь, которая не жизнь, как выражаются поселковые, а жестянка. Так она, и вправду, никому не нужна. Даже странно, что нас еще берегут и мы кому-то полезны: дровец там напилить, сено поворошить, картошку окучить…
Тихо-мирно нас переключили на полевые работы. Стало больше воли, больше пищи. А бежать, как ни подзуживал Шабан, мы пока не спешили.
У меня все равно путь один – обратно в вагончик. Но там не лучше. И голод, и издевательства штабных, и Петька-придурок с ружьем. А эшелон, видать, надолго загнали в тупик, если не забросили совсем.
Кому он нужен?! Если и захотят избавиться, чтобы за него не отвечать, Костик успеет до нас добежать, семь верст – не расстояние для его ног.
На сене досталось работать с женщинами, мамой и дочкой, обе, оказывается, Кати. Маленькая Катя и большая Катя. Обе послушные, незлобивые, приметливые. Углядели, что на мне и Шабане одежда упрела, взяли постирать на речке. И, пока мы отсиживались голяком в кустах, подсушили, а кое-где заплаточек поставили.
О себе говорят неохотно. В коллективизацию оказались обе в городе
Тагиле, старшая работала в столовой, жили в общаге. А с войной эвакуированных прибавилось, их потеснили. Да и норму карточную урезали, иждивенческую, это четыреста пятьдесят граммов хлеба на день, едва выдали. Чтобы выжить, подались в деревню: близ огородов всегда сытней. А уж ютиться они давно привыкли по разным углам.
Здесь, хоть в овине, но с мирной скотиной, все спокойней, чем в общаге с алкоголиками. Там уж в прямом смысле скоты, обворовали, хоть нечего брать, дочку пытались изнасиловать. А Глотыч, надо отдать должное, не пристает. И никаких вообще позывов по женской части не испытывает.
Про наш вагончик обе Кати расспрашивали подробно. Не могли взять в толк, как из детей в одночасье смогли сотворить разбойников, особенно из девочек. “Так ведь прокурор прописал”, – объясняли мы, как слышали от теть-Дуни. Женщины кивали: прокурор – это власть. Как пропишет, так и будет. А еще “тройки” у них. “Вон у нас, в деревне…” – сказала большая Катя, а малая Катя тут же перебила:
“Нечего, мам, вспоминать… Что было, быльем поросло!”
Тут и мать опомнилась и не стала рассказывать, что натворили власти в их деревне. А дочка при этом странно на меня посмотрела. Я часто ее взгляд ловил…