Выбрать главу

Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?

Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. “Давай так, – сказал, – я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?” Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. “И не надо, – сказал он странно. – Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать”.

Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.

На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.

– Вы знаете, как будет мост по-немецки? – спросил он однажды.

– Этот мост?

– И этот… И любой.

– Как?

– Ди брюке.

– А речка? – почему-то спросил я.

– Река? Дер флус…

– А плавать?

– Швимен.

Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:

– Их швиме им флус… Я плаваю в речке.

Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: “Их швиме им флус!”

Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.

– А зачем мне фашистский язык? – спросил я.

– Он и до фашистов был, – отвечал спокойно Рыбаков. – На этом языке великие стихи написаны.

– Вообще-то я стихов не люблю.

– А вы их знаете?

– Конечно. В школе заставляют зубрить!

И я громко прочел: “…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!” Это Сергей

Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!

Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:

– Ты слышал о таком поэте: Гете?

Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:

“Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…”

– Красная роза? – догадался я. Да, кто петрит, и понимать нечего: розляйн – роза, а рот – красная. После Испании все приветствовали друг друга: “Рот-фронт!”

Рыбаков удивленно посмотрел на меня.

– Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:

“Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин”.

– И Ленин… Он тоже? – спросил я с недоверием. – Он что, калякал по-чужому?

– Еще как!

Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: “Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме”…

Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…

Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:

– Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…

Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.

Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.

– Майн гот! – воскликнул я в конце. – Майн гот!

А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.

Только однажды у него прорвалось.

– Что такое Моргенштрассе? – спросил он.

– Утренняя улица, – отвечал я.

– Вот и я так думал. – Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: -

А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?

5

Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха – нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…

Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: “Во-оздух! Во-оздух!” И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.

Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… “Комм! Комм!” И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.

Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.

Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: “Киндер?

Киндер?”

Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: “Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!”

А эти трое – мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы – потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: “Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!”