— Точно, — поддержал Зубов. — Поспать, правда, не дали — ваши понаехали, давай шухерить. А мы знаем, чего там происходит? Наше дело маленькое — следить, чтобы снаружи гостей не было, а внутренние разборки между дачниками нам, мужик, до фени…
— Почему вы решили, что это внутренние разборки? — удивился Верест.
Зубов и глазом не моргнул. Потрепаться он любил — не отнимешь, но лицо у парня было не из тех, что запросто выдают эмоции.
— А какие еще, мужик? Ворота охраняем, никто не входил. И через забор не лезли — у нас бы звякнуло. Так что извиняй — мы не виноваты, ищи в другом месте…
Я поймала себя на мысли: а почему он со мной таскается, как с торбой? Ну всучил бы в лапы того же Кости Борзых, и пусть у сержанта голова болит? Работать не любит по понедельникам? Мы брели по безлюдной Тенистой улочке и болтали о каких-то пустяках. Я не чувствовала дискомфорта — приятно находиться под защитой плечистого мачо. Однако мысль о немедленном бегстве в город не отступала. Еще одна ночь под боком у кошмаров — и меня саму вынесут вперед ногами. Выслушав пару очередных побасенок из жизни храбрых, но не очень работящих милиционеров, я попробовала забросить удочку.
— Исключено, Лидия Сергеевна, — с ходу отверг мое капитулянтство Верест. — Не хочу разговаривать с вами безапелляционно, но буду. Никто из живущих в северной части кооператива не уедет. Надеюсь, вы понимаете почему. Не волнуйтесь, дом у вас крепкий, связь работает. Охрану приставим. Пишите свои романы. А когда понадобятся ваши показания, вас ненавязчиво прервут.
Я уткнулась носом в шарф, обмотанный вокруг горла, как гипсовый бандаж, а Верест продолжал работать на публику. Он, оказывается, в детстве тоже писал романы (и с чего он взял, будто я в детстве писала романы?), а по сочинительству стихов он и нынче самый непревзойденный пиит из всех ментов в мире. Рифма так и прет из Вереста. Бильярд — миллиард, в феврале — «шевроле». Потом вкрадчиво признался, что свои стихи он не записывает, держит в голове, а на следующий день забывает, потому что не хочет прослыть посмешищем в органах, а ручку берет только в двух случаях: когда нужно написать протокол или, скажем, поковырять в ухе.
Интересно было наблюдать за его лицом: ночью это был злобный, раздраженный службист, еле удерживающий себя в рамках приличий. С той минуты, как я предложила ему переночевать на своем диване, его лицо стало теплеть, с пробуждением сдало на пару пунктов (хорошее снилось, а тут меня увидел…), после осетринки с поросенком вернуло румянец, очеловечилось, возможный конфуз с маньяком опять отбросил его в зону вечного холода, а с началом прогулки морщинки на лбу Вереста стали постепенно разглаживаться, глаза голубеть, а тон голоса все меньше напоминал о причастности моего сопровождающего к доблестным правоохранительным органам.
Процесс обращения мента в гуманитария был безжалостно прерван писком рации.
— Командир, Штейнис объявился, — уныло возвестил кто-то сидящий в аккуратной продолговатой коробочке. — За Красноперова не психуй, мы его обложили, не сбежит.
— Понял, не дурак, — лаконично отозвался Верест, и вновь приятно очерченные губы сложились в циничную ухмылку.
Я почувствовала недоброе.
Две ночи меня будоражили кошмары наяву, зато дни протекали относительно нормально. Сегодня же все рухнуло — задолго до обеда я поняла, что жить предстоит на обнаженных нервах.
— Вам необязательно идти, — предупредил меня Верест. — Зрелище так себе, зачем лишний раз психовать? Успеете еще.
— Ну спасибо вам, — прошептала я, — вы так умеете успокаивать…
Естественно, я увязалась за ним. Меня ведь не отпихнешь — не собачонка… Состояние было как с тяжелого похмелья. Однако я успела ухватить главное: исследуя в свете дня окрестности трансформаторной будки, опера обнаружили в заборе Риты Рябининой свежий пролом. Три штакетины были сломаны посередине, и обломки вращались на гвоздях, прибитых к продольным брусьям. При их совмещении забор казался целым (вот и нам таким показался), при повороте получалась дыра, вполне пригодная для пролаза (и протаскивания) человеческого тела.
— Ногой сломали, — авторитетно заявили опера. — Элементарно, Леонидыч. Доски гнилые, ломаются, как прутики.
Я помнила бледное лицо Риты Рябининой, которую, поддерживая под локотки, привели из дома два милиционера. Нет, она ничего не видела и не слышала. Какой труп, граждане?.. Она упрямо падала в обморок — еще упрямее, чем я. Я помнила смурные лица оперов, зажимающих носы. На сломанную ограду, возможно, и не обратили бы внимания, кабы не увидели, как смешная «француженка» Танька возбужденно вертится у компостной ямы. Запрыгивает туда, с визгом выпрыгивает, опять запрыгивает… Опера решили полюбопытствовать. А потом связали эти два явления. На дне ямы, под грудой буро-желтой листвы, собранной Ритой со всего участка, покоилось тело! Танька вырыла руку, зубами дернула ее за рукав, и неизвестно, что было бы дальше, не подоспей сержанты Борзых с Замятным. Зрелище действительно было так себе, не картина Шишкина: со дна ямы их приветствовала торчащая из листвы обкусанная, растопыренная пятерня…