И долго в ту ночь не могла уснуть — ворочалась с боку на бок, ощущала неприятную слабость в теле, и когда закрывала глаза, вспоминалось Алово: то одна, то другая картина, и каждая — яркая и цветная.
Сияет на листе чертополоха капелька росы; и под солнцем кажется она волшебным камешком, переливается красками: то будто алмаз, то пироп, то аметист, то турмалин, то изумруд или вдруг разноцветный опал. А вон и Таня — идет она в город. Заметила сверкующую каплю и склонилась над ней — любуется. А у ближнего куста крапивника пропищала синичка:
— Пи-и-ить! Пи-и-ить!
Пересохло во рту, и Катя выпила почти полкрынки, что стояла в углу на тумбочке, снова легла, но сна не было, и она вспомнила, как в жаркие дни, когда жжет нещадное солнце, в Алове девушки и парни обливают прохожих водой: ведь по поверью, обливание призывает дождь к иссохшей земле. И обливают с хохотом, с криком — кого попало.
Катя окатила ведром ледяной воды проходившего мимо Вадима Коврова, — сына учителя. А он, оказывается, из Зарецкой семинарии шел, в кармане учительский диплом нес. Гордый такой, радостный, а на него холодной водицей — б-бух! Все смеются, а он дрожит и плачет от обиды. Достает из кармана бумагу — свидетельство об окончании учительской семинарии, превратившееся в бумажный кисель!..
И вдруг в озноб бросило Катю — никак не согреется под одеялом. То вдруг жарко, то зуб на зуб не попадает. Почему так? Что с ней?..
Почудилось, будто поют за окном. И песня-то ведь знакомая. Ее нищенка Меркуловна пела… Умерла она, а песня осталась. Но не Меркуловна это поет, нет, это Танин голос — некрасивый, как у овечки, которая едва объягнилась; Таня и сама о том знает, и поэтому всегда говорит или поет шепотом или вполголоса. А поет смешно. Ведь по-русски надо бы так: «В черной траур наряжусь, пойду в речке утоплюсь». А Таня смысла не понимает, поет:
Нет, вот как надо…
И вдруг снова причудился чей-то голос со стороны. Кто-то вошел в комнату?
— О чем ты поешь, сестра?
Кто пел? Ведь это не она, а Таня пела. Кто стоит рядом и так пристально на нее смотрит?
Почувствовала на лбу прохладную ладонь.
— Страждет во болезни сестра. Бредит, горит. Лекаршу бы…
Куда ни посмотри — всюду водит осень желтые хороводы. Березки под окном у Нужаевых точно расплачиваются за красную летнюю радость: падают с них листочки, как золотые монетки.
Платон шьет Андрюшке из черной нанки пиджак.
— Иди, — наконец подозвал он сына. — Примерим.
Натянул свою портняжную штуку на Андрейку, туго стянул обе полы и, закрепив их четырьмя булавками, сказал:
— Не дыши.
Андрюшка, глядя на осыпающуюся березку за окном, вздохнул. Иголки разлетелись, и полы пиджачка раскинулись, как листья на вилке капусты.
— Забыл, что сказано было?
— Тесно-о… Как же дышать буду?
— Когда расстегнешь пиджак, дыши сколько влезет, — шутливо ответил Платон.
— Зачем такой узкий мне?
— Материала, сынка, кот наплакал.
— А зимой как же?.. Не застегнешься — замерзнешь.
— Не беспокойся, как-нибудь… В полсилы дышать будешь.
В окне, которое смотрит на улицу, промелькнула чья-то шапка. Тут же вошел Елисей Барякин.
— Вот это плант, — проговорил он, крестясь, — смотрю, некогда тебе, Платон Тимохеич, и поговорить со мной. Здорово.
— Добро пожаловать. Иди, Андрей, побегай.
Платон кивнул Елисею на переднюю лавку, к себе поближе, и начал вырезать ножницами в своем изделии места, помеченные мелом. Елисей сказал, что пришел посоветоваться. Беда у него не беда, а какая-то маета на душе, от которой ни днем ни ночью никакого покоя, — вот и ходит как неприкаянный, ничего на свете не мило, ни к чему душа не лежит, а такая тоска зеленая, что впору и застрелиться бы. Чай, не раз, наверно, слышал Платон про его жену Ульяну. Замуж выходила за Романа и родила от него. Потом снова вернулась… И теперь живут они, прямо сказать, неплохо. Жаловаться на нее — грех. Только вот ее сынишка не по душе ему, Елисею. И он даже в Саров ходил — думал спросить на моленье «медвежьего дружка»: что делать и как быть. Есть там гладкий камень. На нем заметен след стоявшего на коленях. Люди говорят, оставил этот след денно и нощно молящийся пустынник Серафим. Туда, к этому камню, и пришел Елисей. Молясь, прильнул лбом к гладкому и холодному камню и до утра старался услышать, что ответит отец Серафим, но ничего не услышал, хотя и трижды спрашивал, а молитвы читал беспрестанно. Вот какая, значит, у него маета. Всю душу себе извел.