«— Но как, как ты насмелился? — вырвалось у Настёны. — Это ж непросто. Как у тебя духу хватило?
— Не знаю, — не сразу ответил он, и Настёна почувствовала, что он не прикидывается, не выдумывает. — Невмоготу стало. Дышать нечем было — до того захотелось увидеть вас. Оттуда, с фронта, конечно, не побежал бы. Тут показалось вроде рядом. А где ж рядом? Ехал, ехал… до части скорей доехать. Я ж не с целью побежал. Потом вижу: куда ж ворочаться? На смерть. Лучше здесь помереть. Что теперь говорить! Свинья грязи найдёт».
И всё же едва ли кто возразит, если сказать о повести: она пронизана чувством сострадания. Чувством сострадания не только к Настёне, к отцу и матери Андрея Гуськова, но и к нему самому. Может быть, это чувство к солдату автор, а вслед за ним и мы, испытывает потому, что за неожиданную «слабину», которую допустил Андрей, казнит себя прежде всего он сам? Гуськов сознаёт свою тяжкую вину, он безоговорочно признаёт, что за своё дезертирство заслуживает смерти, он внутренне готов к справедливой каре. Да, собственно, эта кара уже и наступила. О ней он с холодным рассудком говорит Настёне:
«— Нет, это не прощают. За это, если бы можно было расстреливать, а после сызнова подымать, расстреливали бы по три раза. Чтоб другим неповадно было. Моя судьба известная, и нечего теперь о ней хлопотать. Я шёл и думал: приду, погляжу на Настёну, попрошу прощенья, что сломал ей жизнь, что гнул без нужды да изгалялся, когда можно было жить. И правда — чего не жилось? Молодые, здоровые, всем, как нарочно, друг под друга подогнанные. Живи да радуйся. Нет, надо было каприз показывать, власть держать. Вот дурость-то. И сам же понимал, что дурость, не совсем ведь остолоп, понятье какое-то есть, а остановиться не мог. Казалось как: успеем, наживёмся, налюбимся — век большой. Вот и успели. Думаю, приду, покажусь Настёне на глаза, покаюсь, чтоб извергом в памяти не остался, погляжу со сторонки на отца, на мать, и головой в сугроб. Зверушки постараются: приберут, почистят. А уж чтоб вот так с тобой быть — и не надеялся, не смел. Это-то за что мне привалило? За одно за это, если б жить не вспохват, я должен тебя на руках носить…
Настёна подумала, что надо бы вскинуться, обидеться, но двигаться почему-то не хотелось, слова не отделялись из одной общей тяжести, и она промолчала. Он помедлил, подождав, и продолжал:
— На людях нам больше не жить. Ни дня. Когда захочешь, когда жалко меня станет, приходи. А я молиться буду, чтоб пришла. На люди мне показываться нельзя, даже перед смертным часом нельзя. Уж что-что, а это я постараюсь довести до конца. Я не хочу, чтоб в тебя, в отца, в мать потом пальцем тыкали, чтоб гадали, как я прятался, следы мои нюхали. Чтоб больше того придумывали, косточки мои перемывали. Не хочу. — Он приподнялся и сел на нарах, лицо его заострилось и побледнело. — И ты — слышишь, Настёна? — и ты никогда никому, ни сейчас, ни после, никогда не выдашь, что я приходил. Никому. Или я и мёртвый тебе язык вырву.
— Ты что, Андрей? Ты что?! — испугалась Настёна и тоже приподнялась, теперь они сидели рядом, касаясь локтями друг друга, и она слышала его тяжёлое, гудящее, как в полости, дыхание.
— Я тебя не пугаю. Тебя ли пугать, Настёна?! Ты для меня весь свет в окошке. Но помни, всегда помни, живой я буду или не живой, где для меня горячо и где холодно. Потом, когда всё это кончится, ты ещё поправишь свою жизнь. Должна поправить, у тебя время есть. И может статься, когда-нибудь тебе будет так хорошо, что захочется за своё счастье выпростать себя до конца, сказать всё, что в тебе есть. Это не трогай. Ты единственный человек, кто знает про меня правду, остальные пускай думают что хотят. Ты им не помощница».
«Возьмутся судить. А понять?»
Свои поступки, включая главный — предательство, Андрей Гуськов оценивает трезво и беспощадно. Проверяя вечерами на реке чужие уды и унося с собой добычу, крупных налимов, он так оценивает это воровство:
«Работал он чисто и аккуратно, не оставляя за собой следов».
«Хорошо сказано — „работал“, такую работу Андрей сам раньше называл пакостью».
Чуть ли не при каждой тайной встрече с женой он проклинает себя:
«Господи, что я наделал?! Что я наделал, Настёна?! — И убрав руки, повернул лицо к Настёне. — Не ходи больше ко мне, не ходи — слышишь? И я уйду. Совсем уйду. Так нельзя. Хватит. Хватит самому мучиться и тебя мучить. Не могу».