Создавать комячейки — не по его нраву: у Дыбенко был другой размах, другие масштабы!
Запись в дневнике Коллонтай: «29 декабря 1918. Ворвался Павел, привез выкраденные у белогвардейцев документы — и снова уехал на фронт. Я была с ним у Свердлова — тот остался доволен докладом и сказал, что вопрос о восстановлении в партии будет поставлен в ближайшее время».
Фронт был рядом — туда и обратно всего несколько часов. 31-го они были снова вместе. Новый год встречали с военными: генеральный штаб устроил торжество в бывшем охотничьем клубе. Хрустальные люстры, зеркала, золотая лепнина, выцветшие, затоптанные, покрытые толстым слоем пыли, но все еще прекрасные ковры… Но столы без скатертей, ужин: горячий суп «без ничего», котлеты из картофельной шелухи, ломоть черного хлеба с сыром, яблочный чай с куском сахара. Дыбенко с Коллонтай внесли самый шикарный пай: бочонок красной икры. На каждого хватило по нескольку икринок. Зато водки — без всяких ограничений…
«Много прежних офицеров, вытащенных Троцким, — отмечала Коллонтай, — во френчах, но без погонов. У дам нарядные платья, которые за границей носили в 15–16 годах: узкие к низу юбки и низкая талия». Пришли только его друзья — и никто, кто мог бы, хотя бы и с оговорками, считаться ее другом. «Может, и к лучшему, — делилась она со своим дневником в первый день наступившего года, после бурного застолья и не менее бурной ночи вдвоем. — […] Сегодня я не мудрая Коллонтай, а влюбленная девчонка, которая пользуется взаимностью своего избранника».
Похоже, это был пик их любви.
Орел и Голубь
Год начался счастливо.
Хотя Дыбенко к вечеру 1 января уже был снова в пути на фронт, вопрос о его партийности решался заочно. 3 января на заседании ЦК исключение из партии признали аннулированным. Это было больше, чем восстановление: сочли, что он вообще не исключался. По правилам партийной бюрократии такие нюансы имели принципиальное значение — Коллонтай и Дыбенко могли ликовать. Они и ликовали, по крайней мере она.
«Павлуша мой, бесконечно любимый! Прежде всего о делах. Посылаю тебе постановление партии. […] Счастлива за тебя безмерно. […] Успеха тебе во всем, во всем, мое сердце с тобой, с тобой, шлю тебе все, все мое тепло, мою неизменную нежность, если б ты знал, как много ты в моих мыслях и как неизменно и крепко в моем сердце. Обнимаю тебя, мой милый. […] Вместе с постановлением партии к тебе летит мое сердце. Твой Голубь».
Этот полет не мешал ей, однако, отнестись к своему Орлу с трезвой критичностью. Несколькими днями раньше помечена в дневнике такая запись о нем: «Дыбенко (не «Павлуша», не «любимый», не «милый»!) несомненный самородок, но нельзя этих буйных людей сразу делать наркомами, давать им такую власть. Они не могут понять, что можно и что нельзя. У них кружится голова. Это я все говорила Ленину. Свердлов не скрывает своей антипатии к такому «типу», как Павел, и Ленин, по-моему, тоже». С такой же холодностью — и почти теми же словами, совсем в других, казалось, условиях — она размышляла в своем дневнике о Шляпникове. Тогда, в Норвегии… Так недавно. И так давно.
Пылкая любовь не мешала ей смотреть на любимого со стороны и видеть его таким, каким он был, а не таким, каким казался. Точно так же, как холодный анализ не мешал ни взвинченной экзальтации, ни туманившему голову порыву. Эта — постоянная и резкая — смена регистров едва ли не больше всего поражает, когда читаешь ее дневники тех лет. «От Павла нежное письмо, и сердце полно тепла и нежности к нему, к моему большому ребенку-мужу. Все существо мое трепещет. У него уже опять трения с комиссарами, он не может найти с ними общий язык. Придется разъяснять ему его ошибки. […] На Украине бои. Мой милый, милый! Странно, что я никогда не опасаюсь за его жизнь. У меня одна забота: чтобы он проявил себя дисциплинированным партийцем. […] От Павла привезли с Украины хлеб, колбасу и повидло. Он там командует батальоном. Отзывы о нем хорошие […]».