Выбрать главу

   — Да.

   — Тогда давайте пройдемся по программе.

Мы попробовали несколько фрагментов, но было ужасно неудобно и непонятно — как петь? Жест зависал и замирал, мы тянули, тянули неестественно долго, он сердился — почему мы не сняли? Он ведь показал снять. Или не показывал промежуточного вступления, девицы привычно вступали, он останавливал — почему вы вступили? Или складывал руки на коленях, мы останавливались, — где звук, разве я снял?!

По хору пошел шепот — что делать? Как реагировать? Он как раз опять застыл, и звук, повисев, неуверенно исчез. И тут его прорвало:

   — Почему вы сняли?! Разве вы не видите, что я прошу держать?! Или вы думаете, что я выжил из ума? — Он зашелся кашлем, несколько хористок подбежали к нему успокаивать, но становилось только хуже. — Или вы думаете, что я уже умер? Вы уже похоронили меня, да? Я еще живой!

Он кашлял и уже не мог остановиться, его колотило изнутри, он хватался за голову, Ида Марковна быстро увезла его, девицы начали ругаться между собой, и вдруг:

   — Замолчите! Хватит! — крикнула одна хористка, перекрывая всех. — Значит, так: всем смотреть на дирижера! Петь четко по руке, что бы он ни показывал!

   — А если он забудет или перепутает? А мало ли?

   — Повторяю для особо ответственных: ваше дело — петь по руке!

   — Это ж позориться...

   — Да плевать! — Она начала срываться, как загнанная в угол собака. — Плевать на этот зал, на весь этот концерт, вы что, не видите — он умирает?! И это последнее, что мы можем для него сделать! — Ее подбородок задрожал. Она собралась и отчеканила: — Мы будем петь этот концерт — для него. ДЛЯ НЕГО. Главное, чтобы он был доволен. Остальным зрителям придется потерпеть, ничего страшного, это не последний их концерт.

Мы молчали.

«Синьорине, ваш выход!» Мы не шевелились.

«Ваш выход!»

Лерка очнулась:

   — Первый ряд, идите!

   — Так а куда нам идти, а что будет? А Александр Михайлович? Он где? А Вера где?

   — Идите, идите! Пока вы выйдете, может, он подойдет. Идите уже, идите!

Хор разворачивающимся питоном стал вытекать в зал. Когда первые девушки уже стояли на своих местах, в хвосте еще лихорадочно решали, куда деваться дирижеркам: на свое место или пристроиться в конце на случай, если хор останется без дирижера.

Желающих послушать экзотический хор оказалось больше, чем могло уместиться в соборе. Люди были везде — громоздились друг на друге, стояли во всех проходах, висели на колоннах, сидели на полу.

Это не был концертный зал, поэтому мы стояли на одном уровне со зрителями. Персонал храма расчищал от людей центральный проход, объясняя, что это место сейчас нужно для дирижера. Шло время, а мы так и не знали — выйдет дирижер или нет, в каком он состоянии, и вообще — в Риме или уже в аэропорту.

Наконец появился ведущий, представил нас и объяснил, что в соборе очень много людей и слишком душно, что петь очень тяжело, поэтому, чтобы не растягивать время, пожалуйста, не нужно аплодировать — это отнимет время и силы, и по этой же причине хор не будет бисировать, спасибо за понимание.

И вывезли дирижера. Ассистент, кативший коляску, провез ее между рядов и поставил достаточно далеко от хора, чтобы нам было видно. Я не помню, действительно ли в зале было душно, но дышать сразу стало нечем.

Он устало смотрел на хор, и казалось, что не будет дирижировать, а просто хочет посидеть и посмотреть на нас, наконец-то притихших. Привычная концертная бабочка выглядела большой и тяжелой на иссохшей шее.

Наконец он медленно поднял руку и замер. Воля пятидесяти человек сконцентрировалась на кончиках его пальцев, как на острие иглы. Он еле заметно качнул кистью — и время остановилось, пропустив вперед музыку, которая несмело стала расправлять свои затекшие крылья, чтобы, окрепнув, унести за собой к куполу храма:

«Miserere mei Deus...»

Петь было очень тяжело. Жест был настолько слабый, что предельно напрягшееся зрение отвергало все, что могло отвлечь, и через какое-то время для меня уже не существовало ни храма, ни публики, ни хора, как будто я находилась в абсолютной темноте, в холодном черном космосе, в длинном тоннеле, в конце которого был слабый свет и руки дирижера, и каждой своей наэлектризованной клеткой я стремилась туда, на свет, боясь, что если ошибусь или оторвусь от жеста, то свет потухнет, прервется связь, и я останусь одна в этой темноте.

Ощущение одиночества обострялось тем, что я не чувствовала хора, точнее, не слышала привычных деталей: ни дыхания соседки, ни промахов вторых сопрано, ни нежных колокольчиков первых; хор казался монолитным, перешел в грудной регистр, а первые сопрано звучали еще хрустальней.