— Конечно, берегись! И пой тихонько, как я. Не надо будить Алиду, она так поздно ложится!
— А главное — ты так боишься, чтобы твои песни не услышали! Послушай, разве мама стала бы бранить, если бы узнала, что ты сочиняешь для меня стихи и мелодии?
— Нет, но она забранила бы, если бы это сказали.
— Почему?
— Потому что она нашла бы, что хвастаться тут нечем, и она была бы вполне права!
— Однако твои сочинения кажутся мне такими прекрасными!
— Это потому, что ты ребенок!
— То есть, дурочка! Ну хорошо, но мне хочется посоветоваться об этом деле… с кем бы? Ни с кем из наших, конечно, раз родители всегда объявляют своих детей глупыми, но… С моим другом Вальведром!
— Если ты скажешь или споешь кому бы то ни было тот вздор, который ты заставляешь меня сочинять… Помнишь наши условия? Я перестану сочинять тебе песни.
— О, если так, молчок! Давай петь!
Девочка сочинила свою партию очень верно. Аделаида нашла, что она правильна, но вульгарна, и указала ей нужные изменения, которые та стала обсуждать, потом поняла и сейчас же привела в исполнение. Этого короткого и веселого урока было достаточно, чтобы дать понять опытному уху, что девочка богато одарена, а та уже вполне музыкантша, одушевленная истинным творческим огнем. Она была также и поэтом; на другой день я услыхал от нее другие стихи на разных языках, которые она декламировала или пела с сестрой, заставляя таким образом ту снова проходить шутя уже приобретенные сведения. Несмотря на ее старания, сочиняя, быть всегда доступной пониманию и даже вкусу девочки, меня поразили необычайные чистота формы и возвышенность ума. Сначала я считал себя только под обаянием этих двух юношеских голосов, таинственный шепот которых ласкал ухо, как ропот воды и шелест ветерка в траве и листве. Но когда они ушли, я стал записывать все, запечатлевшееся в моей памяти, и почувствовал себя удивленным, обеспокоенным, почти подавленным. Эта восемнадцатилетняя девственница, для которой слово любовь не представляло иного смысла, кроме высокой метафизики, оказывалась вдохновеннее меня, царя бурь, будущего поэта страсти! Я перечитал все, написанное мной за три дня, и в сердцах все изорвал.
А между тем, говорил я сам себе, стараясь утешить себя от понесенного мной поражения, я владею сюжетом, очагом жара, чего эта созерцательная невинность не имеет. Она воспевает одну природу, светила, растения, скалы. Человек отсутствует в этом унылом творчестве, которое выражается у нее, правда, в оригинальных символах, но воспламенить которое она не в силах… Неужели я позволю рифмоплетству пансионерки отвлечь себя от своего пути?
Я вздумал сжечь плоды творчества Аделаиды на пепле моих собственных. Но предварительно я их перечитал и влюбился в них против воли. И серьезно влюбился. Это показалось мне новее всего того, что сочиняли известные поэты, а великая прелесть этих монологов молодой души, стоящей лицом к лицу с Богом и природой, происходила именно от полного отсутствия деятельного влияния личности. Ничто не выдавало девушку, чувствующую себя прекрасной и стремящейся к водной поверхности лишь как к зеркалу, в которое она может смотреться. Ее молодая душа не была видимым образом, это был светлый дух, паривший над светом, голос, певший в небесах, и когда она употребляла слово «я», это было от имени Розы, от имени детства. Точно этот херувим с лазоревыми глазками имел один право возвышать голос в концерте мироздания. Это была непонятная чистота выражений, поразительно возвышенные мнения и чувства, и полное забвение самой себя… естественное забвение или добровольное намерение стушеваться. Неужели это тихое пламя уже истребило живучесть молодости? Или оно в ней дремало, сдерживалось, и это ангельское обожание к автору прекрасного, — так она называла Бога, — вводило в обман еще не сознавшую себя женскую страсть?
Я терялся в этом анализе, а некоторые религиозные порывы, некоторые стихи, выражавшие восторг умной созерцательности, врезались в мою память до того, что даже досаждали. Я пробовал изменить их выражения для того, чтобы присвоить их себе. Но я не мог найти ничего лучше, я не находил даже ничего другого для передачи такого глубокого и чистого волнения.
— О девственность, — вскрикивал я со страхом, — неужели же ты апогей умственной силы, как и апогей физической красоты?
Сердце поэта ревниво. Это восхищение, охватившее меня внутренне, сделало меня угрюмым и внушило мне к Аделаиде уважение, смешанное с отвращением. Напрасно хотел я бороться с этим нехорошим инстинктом; я поймал себя на том, что в тот же вечер прислушивался к ее урокам сестре с желанием открыть в ней тщеславие и педантизм. Данных у меня на это могло бы быть достаточно, если ее скромность не была так действительна и безусловна.