А Иван под эти односложные рычащие звериные голоса вдруг увидел перед собой Батюшку, ясно увидел, но не живого, а какого-то неподвижного, уже отошедшего, и тот стал подниматься, подниматься выше, выше, через потолок пыточной прошёл, и ещё выше в какую-то черноту, потом полыхнуло белым пламенем, огненный тот столб увидел, потом тот столб растворился, и опять увидел перед собой этих двоих, которых не знал уже как и назвать-то, и в тот миг и потянулся всем полыхавшим нутром своим, захлебнувшимся болью сердцем к копью острейшему, стоявшему в углу за спиной, чтоб пронзить, убить обоих этих!
Как удержался, как осадил себя, поднялся и ушёл — не ведал.
С помощью пыток и Камчатки вытянул, конечно, из них о Батюшке всё до невыносимых подробностей, которые тоже неизвестно какой силой выслушивал и выдерживал.
И то, что они там до того ещё две церкви пограбили, открылось. Сыскались на Москве и люди, которые тоже их знали, и знали, что за ними было ещё другое страшное смертоубийство: в Лопасненском селе Молоди, в барском имении закололи косами, а потом косами же отрезали головы молодого барского привратника и его жены и положили те головы на крыльцо привратни, чтобы поутру их сразу все увидели. И пограбили, конечно, в усадьбе-то.
А потом и Зуёк вдруг сказал, что, наверное, у них и до того было подобное, ибо началось всё с пожара в их доме. Они двоюродные братья и с детства жили вместе. Пожар случился ночью, неизвестно отчего, изнутри, и они преспокойно вышли из избы, не выскочили, а именно вышли, и не тушили пожар, а стояли и смотрели, тогда как соседи и другие деревенские пытались тушить, бегали, метались с вёдрами и баграми, и кто-то их спросил наконец: а мать-то где? — Курлапова мать, тётка Шиша, — а они преспокойно ответили: «Там. Уже сгорела небось». И больше ни слова. И с тех пор страшнее зверей. Свинин сам их всё время опасался и не раз порол нещадно за изуверства над своими же сельчанами, в колодах держал — всё без толку, только ещё свирепей и беспощадней делались. Так что очень даже рад, что избавился от них.
Их ждало колесование, но даже и этого Ивану казалось мало, ибо такие и на эшафоте, и привязанные к колесу всё равно ничего не поймут, будут и в последний миг только всех и всё ненавидеть — по глазам это видел все дни, пока разыскивал.
Наконец свёл их, крепко связанных, в Сыскной с подробнейшим доношением, перечислявшим все открывшиеся их злодеяния и всех свидетелей оных.
И Камчатку, как предупреждал, свёл следом в Сыскной, исхлопотав, правда, для него снисхождения за то, что явился к нему сам с чистосердечной повинной, и за то, что сильно помог изобличить Курлапа и Шиша.
Камчатку даже не били кнутом, а просто сослали навечно в Оренбург. Как раз перед Николой зимним это было, в декабре.
XXII
Федосья Савельева ждала его возле дома. И, взволнованно, часто вздыхая, торопливо рассказала, что отец Ани обнаружил у неё Ивановы и Аринины подарки, которые та совсем и не скрывала, и вовсе взбесился: запретил вообще выходить из дому, запер и вроде даже измывается, грозился прибить. Но Жеребцова его знает, сходит к ним и разузнает всё поосновательней, чтоб сообразить, как помочь девке-то.
И Жеребцова побывала там, и прибежала к нему тоже, непривычно взволнованная, даже не поздоровалась, а сразу:
— Ну чума бабская, ястреб рыжий, чего уделал-то: влюбил в себя девку-то до потери сознания! Отцу, вишь, ляпнула, что жить без тебя не может и не будет — руки наложит на себя, если не станет пускать. Только чего ж тут получиться-то может?! Взлютовал солдат, прибьёт её, тоже рассудка лишился, глядеть жутко! А ты и Арина ещё с этими подарками!.. Чего делать-то, чума рыжая?!
Он думал, конечно, что зеленоглазая может влюбиться не только в его песни — шестнадцать лет — самая страсть! — но мельком думал-то и такой крутизны никак не ожидал, а тем более беды, а может быть, и несчастья.
— Спасти её молит! Тебя молит!
И он тут же придумал. Расспросил Жеребцову, когда солдат Фёдор Зевакин не бывает дома, и велел передать Анне, что умыкнёт её, увезёт на время — чтоб была собрана и готова прямо завтра же в такой-то час, к темноте.