— Зачем столько водишь?
— Доле станете жить! Вот! — прогремел тот и повёл вокруг стола в восьмой раз.
Кругом смех. Сдержанный, конечно, но в церкви всё равно, наверное, никогда так не смеялись — народу-то было много.
Ухватившись за руку Ивана, смеялась и Арина. Слава Богу, оттаивала.
И домой ехали весело, с песнями и криками, звеня колокольцами и бубенцами, на десяти санях, украшенных цветными лентами и коврами.
Попа привезли с собой, усадили за столом рядом с большой проказливой сержантовой кумой, и у них там вмиг наладилась весёлая дружба, но временами поп всё же вскидывался и принимался неистово горланить-петь песни, но кто-нибудь из соседей тут же совал ему новый стакан с питьём или даже лил питье прямо в разинутый рот, отчего поп раз чуть не захлебнулся, побагровел, перхал-плевался, из глаз катились слёзы.
Чинной, по обычаям, с напевами-приговорами, с особыми пирогами, лежавшими крест-накрест, с зерном, которым их обсыпали, свадьба была совсем недолго. Скоро разошлась, разгорелась, заплескалась, взревывала, взвизгивала, пела и топотала по всему дому, в лавке, в блинной, на крыльцах и прямо во дворе на жёстком блескучем снегу при лютой стуже и тьме, давно объявшей Москву. Кто-то на дворе то кувыркался, пытаясь встать на отказавшие вдруг ноги, то с тяжкими стонами блевал, а потом жадно совал в рот пригоршнями обжигающий колючий снег, то четверо, хохоча, в обнимку плясали на одном месте, то кто-то прямо с крыльца долго ссал через балясины, стараясь при этом нарисовать струёю на снегу цветок. В сенях и переходах без конца кто-то сновал, хлопали двери, что-то тащили, кого-то, матерясь, трясли за плечи, кто-то целовался, кто-то мычал или пел — не поймёшь, в одном углу двое, сидя, сладко храпели. В чуланах слышалась вдруг возня, бабьи писки, грохот, треск опрокидываемых или ломаемых скамеек или чего-то ещё.
Пыхтение. Надсадный скрип. Охи. Хохот. Жара. Духота. Табачный дым. Вонь винная, капустная, мясная, перегарная людская — местами не продохнуть. В горницах, у главных столов уже тоже полный разброд. Заедино с новобрачными были лишь человек пятнадцать — двадцать самых близких и рядом сидящих. А дальше все сами по себе, кто в одиночку, кто вдвоём, втроём пьют, говорят, жуют, соловеют, бормочут что-то, милуются, лезут драться, спят, напевают и вовсе ничего не делают, даже не жуют — устали. Сообща лишь иногда вздрагивали, услышав очередной крик: «Горько-о-о-о!», и тоже орали: «Го-о-о-рь-ко-о-о-о!» — лили в себя или мимо очередной стакан того, что попадалось под руку, громко потом считали: «Раз!.. Два!.. Пять!.. Семь!» Сколь, значит, долго Иван на сей раз целовал молодую жену. А отсчитав, тут же забывали о них, возвращаясь к своему жеванию, говорению, злобе, сну.
И всё-таки многие даже сильно пьяные его молодцы нет-нет да и поглядывали на Ивана: не мигнёт ли, не поднимет ли тихим посвистом или голосом, не прикажет ли что? То, что нынче у него свадьба — ничего не значило; приучил, чтобы всегда все были готовы к чему угодно и где угодно. А прошляпишь, замешкаешься — пеняй потом на себя, он всё видел, всё подмечал. Когда-то даже сам удивлялся, как это у него получается. И сейчас всё и всех видел, но заботила его лишь Арина. Хотел, чтобы совсем оттаяла, чтобы стала прежней. А то в церкви начала оттаивать, а дорогой опять потухла. Тут оттаяла, отвечала на поцелуи, засияла — и опять. «Сам ломал — сам чини! Ведь первая ночь! Ведь жена! Жена!» Слово вертелось в башке и будто клевало, будто тукало там, требуя, чтобы он во что-то вник, что-то понял в этом слове, в том, что происходило, но он понимал лишь одно, вернее, думал лишь о том, что до неё, до Арины не обижал, не ударил, не измывался ни над одной бабой или девкой. Ни над одной приглянувшейся. Бросал их — это да, это тоже, конечно, боль, но иная. А чтобы боль рукой или словом — никогда. Он жалел их. Всех их жалел. И любил в бабах именно бабское, всё-всё бабское, и мягкость больше всего. И песен потому пел о бабах так много. А в Арине этого бабского было как ни в ком — нежного, мягкого! — и именно её и тронул, именно её... жену...
«Же-на!» — слово тукало в башке и тукало...
Держал её в обхват повыше талии, прижимал к себе, жал и гладил руку, а она лишь вздрагивала и то безжизненно, надолго обмякала, то испуганно тоже надолго съёживалась. Щекотал ей губами ухо, шепча, какая она сахарно-сдобная-съедобная и как он из последних сил крепится, чтоб тут же, счас же ей не поживиться, не слопать и не подавиться всею без остатка, столь она сладка. И ещё шептал такое же, а заодно целовал ухо и за ним, но так и не расшевелил её. Пождал, пождал, разговаривая с другими и выпивая, и снова зашептал, теперь уже о своих молодцах и гостях-приятелях: о похожем на колоду Тулье, который вовсе без дна — сколько в себя вливает, никто не знает, — «Вишь! Вишь!». И страсть как любит нюхать цветы, а многие и с великим удовольствием жуёт и съедает, вино ими закусывает. «Если б были сейчас — увидела!» О Волке сказал, остролицем, остроглазом, быстром Волке, который был суконщик, а стал загонщик лихих людей, только когда кого догоняет, от страху сильно икает и дрожит, точно жид, — оттого и Волк. О Лёшке Шинкарке сказал, своём любимце, красавце, который в тот миг сладко посапывал, лёжа щекой в блюде с остатками студня, что, если его не будить, может проспать в этом блюде не то что до утра или до следующего вечера, а два и три дня без просыпу: бывало, спал стоя и в церквах и на ходу, и одна баба сказывала, как он её соблазнял, как валил, да на ней же вдруг и захрапел. «Сразу! Представляешь?!»