«Так не вернее ли будет сказать, — возражает Солженицын во втором томе „Архипелага“ Шаламову, — что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология „человек создан для счастья“, выбиваемая первым ударом… дрына?»
Надо полагать, что и вера Солженицына в человека сквозь горнило страдания прошла. Правда, он признавал, что Колыма как «полюс лютости» — это особое испытание, и здесь он полностью доверял свидетельствам Шаламова. Личность самого автора «Колымских рассказов» и его стихи служили для Солженицына подтверждением его точки зрения, укрепляли в возвышающей человека убежденности.
Существенно и другое: неугасшая вера Шаламова в человека тем не менее звучит в его вопрошании и духовно более значительна, нежели его горький, безысходный ответ.
Не случайно именно В.Шаламову принадлежат известные поэтические строки:
«Стихи — это боль,
И защита от боли…»
Не случайно, наверно, и то, что жажда веры в человека сильнее выразилась в поэзии Шаламова, нежели в его прозе, жестко поставленной под контроль реальности. Само поэтическое чувство как бы подразумевает, включает в себя веру в некий высший порядок, в целесообразность мироустройства и причастность к нему человека. Оно мифологично в глубинной своей сущности.
Что помогало Шаламову в его жизненной борьбе, так это поэзия. «Стихи — это боль, и защита от боли…» — его строчка.
В рассказе «Афинские ночи», анализируя проявления первейших естественных потребностей человека в лагере (по формуле Т.Мора: голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация), В.Шаламов добавляет к ним еще одну, пятую потребность — в стихах.
Преувеличение? Возможно.
Но для самого писателя, вероятно, так оно в значительной мере и было. Например, его знакомство с фельдшером Борисом Лесняком в больнице «Беличья» началось с того, что Шаламов поинтересовался, как тот относится к стихам.
Люди, небезразличные к культуре, угадали друг друга, сблизились благодаря поэзии, достучались друг до друга сквозь невидимые, но чрезвычайно толстые и прочные перегородки лагерной отчужденности.
Шаламов поведал об этом в рассказе «Перчатка». Запечатлен этот эпизод и в воспоминаниях Б.Лесняка. В его архиве хранится небольшой самодельный альбом, куда аккуратным, четким, красивым почерком Шаламов по памяти вписывал для главврача Нины Савоевой любимые стихи поэтов.
Интересно, что стихи свои Шаламов ставил выше прозы, хотя и считал, что границы прозы и поэзии, особенно в душе автора, очень приблизительны. Он много размышлял о поэзии, о ее слагаемых, писал о ней, о том, как он работает над стихотворением.
«Поэзия — это прежде всего судьба, итог длительного сопротивления, итог и в то же время способ сопротивления — тот огонь который высекается при встрече с самыми крепкими самыми глубинными породами Поэзия — это и опыт, личный, личнейший опыт, и найденный путь утверждения этого опыта — непреодолимая потребность высказать, фиксировать что-то важное, быть может, важное только для себя».
Многое из написанного в лагерях невозможно было сохранить.
Колымский опыт, пережитое за многолетние скитания по разным кругам ада пронизывают лирику В.Шаламова, продолжающую традицию русской философской лирики с ее размышлениями о мире, природе и человеке. Они присутствуют — нюансом чувства, нервным сбивом, пронзительной ассоциацией — даже в самых, казалось бы, гармонических его стихах. Поэт и сам отдает себе в этом отчет:
В рассказах Шаламова взгляд автора предельно резок и жесток, граничит с ожесточенностью, в них почти нет места свободному и спокойному созерцанию, теплому чувству. Если даже взор человека здесь и обращается к небу, то как бы не видит его. Куда чаще он притягивается к земле, цепляется к мельчайшим подробностям, словно в поисках случайной крошки съестного. Слово здесь сухо, повествование предельно собранно, спрессованно, подобно взрывчатке.