Выбрать главу

Отправляясь к месту своего нового затворничества, Октавия не обольщала себя никакими надеждами относительно возможности улучшения своего тяжелого положения. С детства не избалованная счастьем, она насчитывала до сих пор в своей грустной одинокой жизни очень немного светлых и счастливых минут, а еще менее таких минут обещало ей будущее. Но она была молода — ей было в то время не полных двадцать лет — и молодость громко заявляла о своих правах: ей хотелось жить, а между тем одно уже имя Пандатарии, говоря ей о скуке, о томлении, о муках злой неволи, невольно приводило ей на память горькую участь и обеих Юлий — и Старшей, и Младшей — и Агриппины Старшей, из которых всем трем пришлось каждой в свое время познать на этом острове тоску и муки заточения.

Все было уже готово к отплытию: трап снят, поднят якорь, заработали веслами гребцы, и тихо поплыла трирема, провожаемая глазами собравшейся толпы, не спускавшей опечаленного взгляда с ее белевших парусов, пока не скрылись они за чертою горизонта.

И потянулся для Октавии ряд тяжелых и мучительных дней, в течение которых она должна была всечасно быть готова стать лицом к лицу с неизбежным концом. Еще перед своим отъездом на остров, Октавия послала Нерону письмо; однако ж на свое послание ответа она не получила, и понимала, что такое молчание императора почти равносильно приговору к смерти. А между тем все это время она чувствовала себя не только совершенно спокойною, но даже и довольною и более веселою, чем когда-либо, так что стража, приставленная к ней, не могла достаточно подивиться, недоумевая, откуда брались у бедной затворницы и то непостижимое спокойствие, и та неизменная кротость, и то удивительное благодушие, с какими она переносила свое несчастье. Крутые, обрывистые берега, море и отсутствие какой-либо постоянной стоянки судов — все это вместе не допускало мысли о возможности совершить бегство, и потому Октавии была предоставлена некоторая свобода: ей разрешалось по желанию бродить по острову, забавляться собиранием медуз, раковин и морских водорослей, любоваться морскими чайками, взбираться на высоту скалистых утесов, откуда она любила смотреть на закат солнца и вдыхать прохладный морской воздух, и все эти незатейливые удовольствия ее новой жизни имели для нее такую прелесть своим умиротворяющим влиянием, что она, если б только смилостивился к ней Нерон, согласилась бы охотно остаться здесь на всю жизнь и проводить свое время в чтении, размышлениях и делах христианского милосердия, поддерживаемая верою в более светлое будущее, если уж не здесь, на земле, то там, на небесах.

Какое-то еще небывалое и ей самой непонятное чувство овладело Октавиею, когда, прибыв в скромный небольшой деревянный домик, который должен был служить ей отныне помещением, она открыла присланные ей Павлом восковые дощечки и прочла первые строки, которые апостол посылал Октавии императрице и возлюбленной сестре во Христе мир и благодать от Бога, И чем внимательнее читала она те немногие строки, которые собственноручно начертал своим стилетом апостол узник, тем живее сознавала, с какою необычною силою в ее душе отзывается каждое его слово. Радуясь за нее, апостол благодарил Бога, призвавшего ее из мрака язычества к дивному свету Его учения, и говорил ей, что такая небесная благодать превыше всех царств земных. Он утешал ее в ее горе тем утешением, какое черпал сам в любви к Богу; говорил, что она сопричастница страданиям Христа и что страдания, претерпеваемые на земле, не заслуживают сравнения с тем светом, который озарит нас. Он увещевал ее иметь перед глазами не видимое, а невидимое, так как видимое временно, тогда как невидимое вечно.

Утратив для нас новизну, такие слова слишком часто, к сожалению, выслушиваются нами с холодным равнодушием привычки. Но для Октавии, также, как и для всех тех, кто впервые учился в ту эпоху безверия и отчаяния понимать их смысл и глубокое значение, они казались начерченными огненными буквами. Новое вино небесного вертограда произвело на них как бы дивное охмеление, и то, в чем язычники видели полубезумный фанатизм или тупое упрямство, было в действительности лишь бодростью непоколебимо твердого убеждения. Октавии были не незнакомы парадоксы стоиков; но они казались ей чем-то вымышленным; в них чувствовалась фальшь и они походили на неудачную попытку скрасить неприглядность этой жизни; в словах же Павла-узника и многих других бедных гонимых христиан звучала искренность, убежденность. Их доктрины не заучивались; ими жили, их вносили в самую жизнь. За непреложную истинность их говорили люди не только непорочные, но даже святые, — люди новые, до сего времени неизвестные миру и не имевшие своего прототипа даже в баснословном золотом веке. К тому же учение это являлось как бы откровением нового права не только общего, но и личного, и в тех, кому дана была благодать воспринять это учение, «Сам Дух свидетельствовал их духу, что они дети Божии».