Стучат слева, сверху… Хотят спросить о чем-то… Но как ответить? Был шанс в прошлом феврале, в «Крестах» обучиться тюремной азбуке, да прошляпил.
Алексеев встал на раковину умывальника, подпрыгнул, ухватился за деревянный переплет оконца, подтянулся к нему по скошенному подоконнику и выглянул. Перед ним прямо, слева, справа и вверх было видно одно и то же — серые стены со множеством, будто пчелиные соты, крошечных окошек, тускло блестевших в угасавшем вечернем свете своими матовыми бельмами. Внизу, в квадратном дворе, на его середине, стояла толпа арестантов, которых куда-то пытались угнать несколько надзирателей, но узники сопротивлялись. Их лица были обращены в сторону Алексеева. И тогда он закричал:
— Товарищи! С вами только что говорил большевик Иван Петрович Усачев… Его уже нет, он убит… Убит надзирателями!.. Так не может больше продолжаться! Мы должны бороться, протестовать. Призываю…
Снова вбежали те же надзиратели и с ними толстый офицер, легко, будто налипший осенний лист, оторвали Алексеева от решетки, зажали рот.
— В карцер! — скомандовал офицер.
Алексеева снова повели вниз по знакомым балконам, лестницам, коридорам. Надзиратель, напрягаясь, открыл тяжелую, будто в банковском сейфе, дверь карцера. Алексеев получил несильный подзатыльник, широко шагнул в темноту — и дверь затворилась.
Вот это и была темнота, о которой рассказывал Усачев — полная, кромешная. Что впереди, что справа, слева? Не видно. Смрад стоял, будто в выгребной яме. В животе начались спазмы… Алексеева стошнило, потом еще, еще, выворачивало наизнанку. Обессиленный, он прислонился к двери, не решаясь присесть. Жарко, душно… Он чувствовал, что ему не хватает воздуха, что он начинает задыхаться…
Алексеев стоял час, другой, третий… Деревенели ноги, мутилось сознание. Тревога, беспокойство вдруг начали овладевать им, вытесняя и те смутные мысли, которые еще роились в голове, о только что происшедшем там, наверху. Отчего? Что случилось? Но дело как раз было в том, что здесь ничего не случалось, не происходило ничего, здесь была абсолютная тишина, полное беззвучие. Алексееву вдруг показалось, что он слышит, как металлически постукивают одна о другую мысли в его голове, что он слышит, как думает. Тишина молчала, таила, внушала, грозила, пугала, заставляла чего-то ждать, прислушиваться к прерывающим ее почти неслышным полузвукам, читать их…
Что-то едва слышимо зашипело справа. Змея? Алексеев вздрогнул, напрягся. Но нет, это чуть прошуршала вода в отопительной трубе.
Вот прошелестел потусторонний, подавленный звук. Стон? Кого-то душат? Кто-то просит о помощи? Кто? Где?.. Да нет же, нет, это он сам, Алексеев, вздохнул, а может, хотел вздохнуть.
Тишина… Тишина проникала в душу, в тело, прикасалась к нервам, и нервы болели, ныли. То была не та тишина, в которой отдыхают живые, то была казнящая, мертвящая тишина…
Алексеев не вынес, загрохотал кулаком, потом ногой в дверь. Стучать пришлось долго. И грохот, который он сам создал, успокоил его. Когда пришел наконец надзиратель, Алексеев сказал, что он объявляет голодовку.
Не верилось, что в сером, замызганном, заплеванном, сплошь состоящем из несчастий здании «Предвариловки» может быть такой роскошный, такой радующий глаз кабинет. Вся его обстановка находилась в вопиющем контрасте с грубыми стенами коридоров и камер, уродливыми решетками на окнах, гремучими металлическими лестницами, намазанными, чтоб не ржавели, какой-то вонючей смазкой; с мрачными, заросшими бородами и щетиной лицами надзирателей, их заношенной солдатской одеждой, пропахшей махоркой и потом. Здесь, в просторном кабинете, все: от стен, обитых шелком, от орехового дерева стола, кресел и дивана с желтыми атласными спинками, от золотистых персидских ковров на полу, от огромных картин, полных солнца и света, от широких, в две стены окон — от всей обстановки до самого хозяина, — высокого, седовласого, лет сорока пяти ротмистра, одетого с иголочки, при орденских лентах, с сигарой, — все здесь словно должно было сказать вошедшему, что в мире есть не только боли, страдания и серое тюремное бытие, но и жизнь совсем иная, иных форм, другой внешности, других запахов…
Ротмистр держал в руках дело Алексеева, лениво листал страницы и неожиданно подумал: «С какой стати я собрался «потрошить» этого сопляка? Не того полета птица, не для меня. И вообще: зачем я приехал сюда? Странно, очень странно».
В самом деле, сегодня никаких забот у инспектора Петроградского охранного отделения Министерства внутренних дел России Владимира Григорьевича Иванова в «Предвариловке» не было, хотя в связи с различными политическими делами бывал он здесь частенько. Просто вдруг решил поехать — и поехал. Почему «вдруг»? И не куда-нибудь, а в тюрьму — веселенькое место! От срочных дел уехал — почему? Впрочем, что за тайна. От самого себя?..
Стала рушиться вера… Не в бога, нет — в него Иванов никогда не верил, хоть был крещен и в церковь хаживал регулярно. Но царь, но Отечество… И вот царь-то, именно царь, о котором ему было также известно много такого, чего лучше бы и не знать, царь, которому присягал на верность, этот царь стал мало-помалу испаряться из души и на месте, которое он прежде занимал, — свое и богово — образовалась пустота. Там поселилось и все росло сосущее душу беспокойство…
Всю свою жизнь Иванов отдал политическому сыску, по служебной надобности, из любопытства и интереса, с которым нес свои обязанности, изучал историю политической мысли в России и в Европе, историю бунтов и революций. О Разине, Пугачеве, декабристах, нечаевцах, петрашевцах, долгушинцах, народовольцах, о социалистах и анархистах знал не по слухам, а по архивам Третьего отделения, по доверительным рассказам прокуроров и судей, по документам, на которых монаршей рукой означенные, стояли надписи, ставящие точки в судьбах и жизнях.
Иванов слыл одним из наиболее способных жандармских офицеров, в феврале 1914 года из московской охранки был переведен в петербургскую и получил сверхсекретное задание: «вести» Романа Малиновского — члена ЦК партии большевиков, депутата IV Государственной думы от рабочей курии Московской губернии, куда он был избран с помощью… охранки. Да, Роман Малиновский был провокатором, дьявольским «изобретением» московской охранки и одного из руководителей департамента полиции С. П. Белецкого, которые с января 1912 года создавали «специальные условия» для продвижения Малиновского в руководство большевистской партии. Рискованный, отчаянный план, но — удался. Малиновский свою ежемесячную зарплату в 500 рублей «отрабатывал» добросовестно: предавал, предавал, предавал. Ах, если бы не этот сверхлиберал Джунковский!.. И кто бы мог подумать: товарищ (заместитель) министра внутренних дел и шеф жандармов, генерал-майор жандармерии — и на тебе! — этакий чистоплюй. Его, видите ли, коробит, ему, понимаете ли, кажется, что нельзя работать такими «грязными» методами, содержать платного агента в Думе. И вот итог: они с полковником Поповым, начальником Петроградского охранного отделения на секретной квартире вручают Малиновскому «выходное пособие» (шесть тысяч рублей) и выпихивают куда подальше с рассерженных глаз высокого покровителя искусств. Куда? Да хотя бы в Австро-Венгрию. Такое дело сорвалось, прямо-таки гениальное… А уж как по карьере ударило нежданно-негаданно, хоть плачь. Что тут поделать? Надо было стараться служить.
И ротмистр Иванов старался… Ставил сети большевистским и разным другим революционным организациям, засылал в них провокаторов, следил, ловил… Но чем больше следил, ловил, чем больше читал и думал, тем яснее становилась бесполезность его работы. Не хватало агентов, тюрем, ума не хватало, что делать с этими революционерами, которых не становилось меньше, сколько он ни старался.
Не сразу, а постепенно, но тем основательней, Иванову открылась реальность близкой революции. И это поразило, парализовало его еще сильнее, чем пошатнувшаяся вера в царя.