Василий довольно улыбнулся, так что глаза его чуть сузились в прищуре. А у Тебриза, напротив, всегда по степняцкой привычке прищуренные глаза сейчас широко раскрылись, от них разбежались к вискам белые пучочки морщин. И уж вовсе неожиданное признание сделал Тебриз, для самого себя даже неожиданное:
— Я многих предавал, но сознаюсь и каюсь первый раз.
Василий молча отвернулся, довольная улыбка осталась на его лице: он поверил в искренность ордынского переветника.
Тебриз искательно подкашивал взгляд на великого князя, но не смел подать коня вперед. Видел лишь сбоку лицо Василия, подумал, что он что-то насвистывает про себя. Губы под мягкими белыми усами сложены трубочкой и изредка вздрагивают. И вспомнил, как впервые увидел Василия в Сарае почти десять лет тому назад: двенадцатилетний отрок, худенький и бледный, сидел на глиняном обрыве, смотрел неотрывно в волжскую даль и насвистывал нежную и грустную песенку, вспоминая, очевидно, дом, мать и отца, Москву, зеленую Русь. Думал Тебриз, что сердце его не способно испытывать жалость, однако же тогда вот пожалел русского княжича, хотел помочь ему бежать. И помогал, и едва не довел дело до конца, однако в последний момент сгубила жадность: подумал, что Тохтамыш щедро наградит за возвращение беглеца, и не ошибся, но с тех пор нет-нет да и начинает глодать сердце запоздалое раскаяние.
А Василий, раскачиваясь в седле, действительно насвистывал песенку, притом ту же самую, что и тогда в Сарае. Думал не о Тебризе, о совсем стороннем и ненужном. Думал: верить ли, будто все в мире известно, все земли исхожены, все загадки разгаданы? Если так, то отчего же по утрам солнце встает каждый раз по-новому? Оно, может быть, и верно каждый день новое? Облака вон плывут — и они ведь не одни и те же, нигде даже и двух похожих не увидишь? Откуда, куда и зачем плывут они? Попутным ли ветром гонит их, и они летят, не зная куда, или же идут они, как весенние гуси, по изведанным и проторенным воздушным путям?
Нет, не о Тебризе он думал, однако же неожиданно обернулся к нему, спросил в упор:
— Хочешь грехи свои замолить?
— Нет. Человеку до двенадцати лет Аллах записывает грехи на текучей воде, отроку прегрешения заносятся в пергамент из степного песка, а людям мужалым их проступки высекаются на камне.
— И много же гранита Аллах на тебя извел?
— Предостаточно, однако, не стесать и до Страшного Суда. Но один грех стесан, верь мне, Василий Дмитриевич!
Перед подъемом на Алтынную гору, за которой лежал на берегу Волги город Укек, решили сделать короткий привал. Василий велел откупорить бочонок с малиновым медом.
— Смотри-ка, Тебриз, как устроена жизнь: и мудрому человеку нужен друг, и сильному человеку нужна поддержка…
Тебриз не мог скрыть ликующей улыбки: великий князь московский ради него откупорил бочку с медом! И словно бы не стоялый мед, а сладкая отрава была в ковше, который Тебриз пригубливал с боязливым благоговением. Нет, даже и не яд — терпкую кровь пил он каплю за каплей, настал его звездный час!
Предлинное донесение для великого князя московского подготовил Тебриз, столь предлинное, что не изложить его не только на коне сидя верхом, но и на привале за откупоренным бочонком. И Василий понял это, не стал допытываться, хотя снедало его любопытство, отложил главный разговор на потом. Он предчувствовал, что за разговором этим может последовать некое конечное проявление дел давно минувших, но могущих иметь значение и для дня сегодняшнего.
Тебриз был всегда падок на деньги, но сейчас в алкоте своей стал он даже и потешен. Когда подъезжали к Укекской заставе, Максим обронил, надо думать, не без умысла:
— Опять придется серебро сорить…
Сколь алчен был Тебриз, столь же осторожен и догадлив, так отозвался:
— Что, боярин, хочешь бросить кость между двух собак?
— И себя севлягой нарицаешь?
— Хоть псом, хоть севлягой, хоть гавкой нарицай, только мосла не лишай, — отговорился Тебриз от Максима, а великому князю уж серьезно сказал: — Попробую сберечь твое серебро. — И он послал вперед свою чалую лошадь, подрысил к двум стражникам.
Один из них был старый и почти безбородый. И второй был безбород, но по молодости своих лет. Оба узкоглазы, с одинаковыми кривыми ногами — отец с сыном, можно думать.
Тебриз объяснил что-то старику, но тот, равнодушный и невозмутимый, как верблюд, только повел из стороны в сторону тяжелой плетью. Тебриз обернулся к молодому, но тот вовсе глух был, пощелкивал плетью по голенищу разноцветного своего сапога — задники зеленые, переда красные, голенища черные.