— Ешьте, гости дорогие, ешьте, — твердила Верунька и несла из запечка какую-нибудь новую малость: то чашку тушеной картошки, то сковородку жареных окуней.
Когда некуда стало приткнуть даже блюдце, когда стакан обошел не один круг и окончательно разнял общий разговор, Верунька скинула фартук и вышла на середину избы.
— А ну-ка, Коля, сыпани «барыню», — попросила она и, пока Колька доставал из-под лавки гармошку, окинула нас счастливым и умиротворенным взглядом. Она была довольна, что все у нее сладилось хорошо: гости пьяны, а на столе еще есть что выпить и чем закусить.
Колька долго прилаживал гармошку, разминая необыкновенно толстые пальцы, прошелся по голосам сверху вниз и вывел что-то похожее сразу и на «барыню» и на широко известную у нас «семеновну».
Верунька недоуменно глянула на Кольку и, не слушая гармошку, тихо пошла по скрипучим половицам, остановилась, вдруг выбила четкую дробь и, подхлестнутая разбойным свистом Васьки, метнулась по избе. Она то припадала к полу, когда плясала вприсядку, то, строгая и прямая, шла по кругу.
Под оглушающий посвист Васьки застолье сломалось совсем. На середину горницы выскочили внуки Вархаломовы и незнакомые мне парни. Сам я тоже невпопад топтался вместе с ними.
Плясали долго, с какой-то истовой одержимостью, словно делали очень важную работу. Колька играл совсем несусветное: не то «страдания», не то какую-то жалобную песню. В самый разгар веселья он решительно сдвинул мехи жалобно всхлипнувшей гармошки.
— Все, — сказал Колька, выронил гармошку и припал непослушной головой к плечу своей соседки. Однако вскоре откинулся и даже привстал на ноги.
Покоренный простотой вечеринки, я решил поблагодарить Веруньку за то, что она пригласила меня на праздник: велеречиво и нескладно говорил ей о горячей признательности и еще о чем-то.
Верунька поняла меня правильно.
— А меня все любят. Вот и он любит, — Верунька подхватила пьяного Кольку.
— Уважаю очень, — сказал Колька и потянулся поцеловать ее. Верунька отвернулась. Колька сладко чмокнул выбившиеся из-под платка волосы, косолапо пошел к кровати и, прежде чем упасть на нее, пробормотал:
— Завтра изгородь починю... Один все излажу.
Уже за полночь, сморенный застоявшейся духотой, я вышел на улицу и, уверенный, что теперь никто не заметит моего отсутствия, пошел домой.
По заречным дворам занялась робкая перекличка первых петухов, тихо шелестели тополя. Ночью они шелестят, будто разговаривают: то едва слышно, то поднимают голос до шумного трепета маленьких понизу и больших на вершине листьев. И каждое лето, пока напористые осенние ветры не обобьют их летний наряд, они навевали на меня щемящие думы о дальних и близких городах, куда поеду я, чтобы стать ученым человеком.
Знакомое чувство захлестнуло меня, заставило сесть на ступеньки крыльца. Я слушал негромкий и вечный говорок тополя и боялся, что эта сладкая боль вот-вот оставит меня и память снова повернет на праздник или в завтрашний похмельный день...
Гости стали расходиться на заре. Молча, валясь из стороны в сторону, ушли в лог незнакомые парни и внуки Вархаломовы. Тесной стайкой с негромкой песней у ворот Веруньки постояли женщины и, когда допели песню, тотчас разошлись по домам. За ними не скоро вышел Васька. Он нетвердым шагом доковылял до калитки своего двора и, ухватясь за столб, прыснул пьяным смехом:
— И-иех!.. Петька-то, сукин сын, весь в меня. Хозяйственный, шельмец... Весь двор железками завалил... А Верунька стерва... И ведь примала раньше, а седни нет. Сед-ни ей красивого подавай, потому как праздник. А изгородь завтра надо будет все равно поправить...
Васька говорил что-то еще, но я не расслышал. Потом он умолк и снопом свалился между забором и прислоненными к нему досками...
Утром Васька прибежал к нам опять. Еще в дверях поздоровался, вожделенно глянул на графин в углу шкафчика и затараторил:
— Ну, брат, чуть было седину не нажил. Проснулся я — мать честная — в гробу! Справа стена и слева стена, а над головой покрышка.
Я промолчал и сделал вид, что не заметил его взгляда.