Выбрать главу

В драматически разворачивающейся истории их взаимоотношений белые ночи играют решающую роль. Еще только подплывая к Кронштадту, в своем описании белых ночей на Балтийском море Кюстин создает одно из лучших в мировой литературе изображений этого феномена. Призрачный мир, где «La, sotto i giorni nubelosi e brevi, Nasce una gente a cui 1 morir non dole» (Там, где дни облачны и кратки, // Родится племя, которому умирать не больно - как великолепно перефразировал Петрарку Пушкин в эпиграфе к шестой главе «Евгения Онегина»). Вратами в эту мистическую землю становится Петербург, странный город, грандиозный и мизерный, удивительный и обманчивый. Дни там похожи на ночь, ночи на день, умирать не больно, жить невозможно, и нет в человеческом разуме тех параметров, которыми бы его можно было охватить и осознать. Все в нем не то, что кажется, и у человека, любящего razio даже в Божественном, он не может не вызывать раздражения. Однако красота этого города, рожденного как неестественное подражание некоему идеальному миру, никогда не существовавшему и не могущему существовать, оказывается сильнее любого рационализма. Во время бала в Зимнем дворце наступает катарсис - в первом часу ночи неожиданно для себя маркиз испытывает невероятное наслаждение от «фантастической картины, написанной на ультрамариновом фоне в позолоченной раме окна». Это был вид Биржи в белую ночь. Красота северного неба и водной глади, куда это небо глядится, делает этот вид лучшим в Петербурге. Неважным становится качество архитектуры - имитацией греческого храма можно восхищаться, как это делаем мы, или называть его «театрально-помпезным», как это делает романтик Кюстин, - но божественный размах и величие пейзажа не могут никого оставить равнодушным. Именно с этого места начинается плавное течение всего города, его бесконечное монотонное перетекание, в котором в тихий гул смешиваются топот Медного всадника, шаги Расколь-никова и Мечтателя, метания красного домино, гомон масок маскарада Серебряного века, ропот ссылаемых в Воронеж и возвращающихся умирать на Васильевский остров. Место для кульминации в драме Кюстина выбрано безошибочно, и оно определяет то, что драма оказывается удивительно точно разыгранной вплоть до блистательной развязки.

Вода и небо - ведь действительно в Петербурге нет ничего прекрасней, чем они, и нет ни одного другого города на земле, где они бы столь мощно вписывались в ландшафт города. Белые ночи являются пиком петербургской фантасмагории, но серые дождливые дни и снежные ночи, когда вода сливается с. небом и город почти пропадает, как тонкая черная полоска, окаймляющая свинцовую реку, - они так же прекрасны. Прекрасны и прогулки в это время, и отвратительная питерская погода делает их только еще более щемящими, безнадежными, меланхоличными и сладостными.

Вода и постоянное медленное течение этой воды, неизменное, но тихое и ничего внешне не меняющее движение - суть Петербурга. «Вы несомненно знаете балладу Кольриджа, где английскому матросу привиделся скользящий по морю корабль: я вспомнил ее, глядя на призрачный спящий город». Подобное понимание genius loci - духа места, - что снизошло на Кюстина во время его петербургской коллизии, мало кого посещает. Долгое время прогулки по Петербургу - это все, что оставалось у ленинградцев, у того нового племени, что заселило берега Невы после гибели старой столицы империи. Только прогулки оказывались связью с тем городом, что видел Кюстин из окна Зимнего дворца. Их ареал даже расширился - петербургский историзм и петербургский модерн, что так ужасали Серебряный век и Мир искусства, естественно влились в петербургскую панораму, став также разрушенными памятниками. Как в Колизей, заходили в 60-70-е годы в загаженные, некогда роскошные подъезды с разбитыми витражами, облупленными атлантами и разрушенными фонтанами. Их ложная мишура и часто безвкусная роскошь приобрели статус культурного абсолюта, став для интеллигентных и даже не очень интеллигентных ленинградских юношей и девушек таким же источником гордости, каким для флорентийцев является Давид Микеланджело и фрески Мазаччо.

Так, с течением времени, что покачивает Петербург, прах и дым, хаос и бездна - все стало культурой, все мифологизировалось, все утвердилось в зыбкой почве петербургских болот. Ведь на самом деле именно Кюстин сделал высший комплимент русскому духу. «Русские - колдуны: под действием их волшебной палочки жизнь превращается в непрерывную фантасмагорию; игра эта утомительная, но разоряются в ней лишь растяпы, ибо там, где все плутуют, никто не остается в проигрыше: одним словом, если употребить поэтическое выражение Шекспира, чьи широкие мазки помогают постичь самую суть природы, русские лживы, как вода». Русские как вода. Боже, как бы хотелось, чтобы так оно и было на самом деле.

S

ЛЕОНАРДО КАК «ЗЕРКАЛО» РОССИИ

Маленький мальчик, рассматривающий огромную старую книгу о Леонардо да Винчи в саду, в каком-то мартобре, в фильме Тарковского «Зеркало», - это наше все, это символ России, встреча прошлого и будущего, традиция и современность, дитя и титан. Звучит «Стабат Матер» Перголези, воздух колок и холоден, слегка озябшие пальцы с видимым усилием отдирают тонкую папиросную бумагу от чудных ликов, и опять, вдруг, возникают Джиневра ди Бенчи и аэростат, запущенный в разреженное холодное пространство Арктики, и голоса католического песнопения звучат мучительно прекрасно, и Россия вдруг оказывается столь едина с СССР, и странным образом она объединена в целое и нераздельное именно Леонардо, ускользающим и странным, и Тарковский вторит Мережковскому, закончившему роман «Леонардо да Винчи» переходом к русской теме и продолжившему его в «Петре Первом», что не заметила, конечно, тупая советская цензура. Не заметила, но почувствовала, и отложила фильм на полку.

Все, кто когда-либо в нашем отечестве в последние пятьдесят лет соприкасался с эпохой Возрождения, будь то профессиональный историк или просто интересующийся, никуда не может убежать от навязшей на зубах марксистской фразы о времени, породившем титанов. Для пишущих на русском языке она стала необходимой, как «Отче Наш» перед обедом: для добродетельного христианина; к ней так привыкли, что о смысле никто уже и не задумывается, - каких, собственно, титанов породило Возрождение? Дело в том, что перечисление имен стало бы невероятно неудобно для марксизма, отразив лишь изобразительное искусство, - ведь все «титаны» литературы, философии и науки находятся за хронологическими рамками Возрождения. Между Данте и Галилеем в итальянской культуре лежит период необычайно интенсивной и напряженной духовной жизни, представляющийся на удивление единым - без фаустовских взлетов. Никоим образом нельзя назвать титанами Мирандолу, Бембо, Полициано, Кас-тильоне и всю эту невероятно обаятельную, но далекую от гениальности компанию гуманистов. Единственный подходящий персонаж - это Ник-коло Макиавелли, фигура с точки зрения марксизма весьма злокачественная.

Остается лишь изобразительное искусство, что не облегчает выбора: требованием того же марксизма к титанам была провозглашенная им «универсальность» ренёссансных гениев. Поэтому Джорджоне, Тициан и Рафаэль автоматически выпадают из этого списка, будучи живописцами по преимуществу, а архитектурная деятельность последнего, как ни преувеличивай ее значения, была в большей степени административной, чем творческой. Остаются лишь Мике-ланджело и Леонардо.

С ними тоже все не слава Богу. Микеландже-ло, конечно, пленял Флорентийскую республику различными оборонными проектами, но они все же больше относились к концептуальному искусству, чем к реальной технологии. Микеланд-жело, правда, был поэтом. Поэтическое творчество, однако, было для него лишь подспорьем в художественном мышлении, и его сонеты - при всей их гениальности - все же субъективные опыты просвещенного человека, посещавшего сады Лоренцо Великолепного и салон Вит-тории Колонна. С пушкинским определением «создатель Ватикана» спорить не хочется, и Ми-келанджело, а никто другой, должен стать архитектором главной святыни католического мира. Но в своей архитектурной деятельности он в первую очередь скульптор, о чем свидетельствует лестница Библиотеки Лауренциана с ее потрясающей атектоничностью. Скульптурность живописи Микеланджело не оспаривает никто, его очевидная цельность противоречит смыслу пресловутой «универсальности».