Выбрать главу

Здравствуй, племя молодое, незнакомое, - я с жадностью вглядывался в юношу и ничего не мог понять. Не хулиган, не блядь, не шпана и не приличный мальчик, не менеджер, не балетный, не студент, не парикмахер, не мужественный, не женственный, удивительно нормальный до анормальности и совершенно без признаков социума, даже без малейшего признака асоциаль-ности. Год рождения - явно после 1983-го, в октябрята уже не попал. Изъясняется на грубом, но внятном английском и на таком же грубом, но внятном русском. Нора ласково называла его воришкой, на что парень реагировал с полнейшим безразличием, так же как и на все остальное. Нору же понесло, бокал, еще бокал, один разбила случайно, несла смешную непристойную околесицу, которой не понимали ни мальчик, ни американец, блистала как могла, и все было немного тошнотворно, ведь понятно же, что в своей Америке ни за какие деньга не получить этому при-гучченному парню Синди Шерман, а моя Нора ничем. Синди не хуже, а может - и лучше, уж .душевнее во всяком случае, а вот должна сидеть здесь, хлебать Моэтт и закусывать его копченой колбасой, выставленной американцем согласно ему только ведомому русскому обычаю, такого изыска даже и в AD не найдешь.

Я корчил из себя доброжелательного, но стороннего наблюдателя, а американец был даже и обаятелен, и когда Нора прошлась насчет люб ви юноши к «Ласковому маю», он вдруг внутренне расцвел и поведал специально мне историю, как на одном огромном party в Акапулько его паша-слава неожиданно подошел к микрофону караоке и заказал песню «Белые розы» для «моего американского друга», и спел ее, и никто ничего не понял, и все зааплодировали, и во время рассказа он весь светился счастьем, и наконец я понял, что приехал он сюда не только потому, что Синди дешевле, и мальчики, конечно, из-за, но не только, и когда я поспешил раскланяться, то в прихожей, прощаясь, уклончиво отвечая на его предложение увидеться еще раз ничего не значащим «обязательно увидимся», я с удовольствием поцеловал его в щеку, так как он явно хотел этого фамильярного прощания. К тому же я узнал, что мальчика свозили в Акапулько и что в Акапулько можно заказать песню «Белые розы». А мальчик тоже, конечно, из-за, но не только...

Придя домой, я как-то распереживался, и позвонил в Москву, своему приятелю писателю, и долго-долго говорил ему, что все же это невыносимо, что мы так похожи на этого американца. и зачем все эти квартиры, и ампир, и нет у нас в душе и за душой ничего, кроме культурного ту-' ризма, хорошо еще, что не сексуального, и уже почти все мы распродали и разбазарили, и не выход из одиночества все эти шоферы и солдаты, и как вообще можно так жить, и для чего, и что сегодня у меня был очередной опыт мартышки перед зеркалом, и чго же делать, и все ушло и вы-холостилось, потеряло смысл и чувство. Приятель долго-долго меня слушал, а потом повесил трубку.

Было без четверти два ночи. Я понял, что уснуть не смогу, и спустился из своей квартиры вниз, на первый этаж когда-то роскошного розового особняка в начале Невского, весьма потрепанного советской властью, и уселся в кафе под названием «Шаверма», почему-то там недавно открывшееся, вместо книжного матазина, между французской кондитерской и модным домом Giulia Kisselenko, пил пиво и смотрел на Зимний дворец за углом Генерального штаба, весь обсыпанный инеем, с дурацкой подсветкой, делающей его похожим на гигантскую вставную челюсть, вывернутую на асфальт, и убаюкивающей колыбельной звучало бесконечное шуршание шин. В кафе не было ни одного человека. Постепенно успокаиваясь, я почувствовал, что мне совершенно безразличны и наступающая старость, и смерть, и то, что у меня никого нет, и то, что меня нет ни у кого.

ГЕНИЙ НОЧИ

Любое искусство абсолютно бесполезно. Бесполезно и глуповато, так что уайльдовское остроумие оказывается родственным остроумию пушкинскому, при всем их принципиальном различии. Оба высказывания почему-то тут же всплыли в памяти, когда я наткнулся на .сообщение о том, что в музее Гэтсби готовится огромная выставка с завораживающим названием «Гений ночи. Сны и сновидения в искусстве маньеризма», собранная вокруг приобретенного музеем в 2007 году мраморного рельефа, который приписывается мастеру Джованни да Парма, ученику Пармиджанино. Рельеф был куплен на аукционе «Кристи» в Лондоне не за такую уж и невероятную сумму - всего за 2,5 миллиона фунтов, - но тем не менее вошел в книгу рекордов: его продаже сопутствовала умопомрачительная история находки и происхождения, расследованная специалистами и позволившая в результате торгов повысить первоначально заявленную стоимость в пятьдесят раз. Накрутка цены привела даже к скандалу - американцам пришлось долго возиться с разрешением на вывоз, которое было получено от британского правительства не без дипломатических ухищрений. При этом объявлялось, что рельеф был найден в каком-то английском провинциальном доме, где пребывал в полной безвестности, и владельцем, пожелавшим остаться неизвестным, первоначально определялся как безымянный мрамор начала XIX века.

Я хорошо помню, как впервые встретился с Гением ночи. Это было в Москве, в чудные девяностые годы. Пушкинская глуповатосгь и уайльдовская бесполезность витали тогда над отечеством. Россия только что вырвалась на свободу, и пошло-поехало: какие-то банки, фирмы, деньги (которых, как казалось с непривычки, было очень много), первые ночные клубы, галереи плодились как саранча, проживая срок мотыльков, выставки Гилберта и Джорджа, бутики Дольче и Габ-бана, все что-то коллекционируют, все заняты интерьерами, и в воздухе носится какая-то необязательность невыносимой легкости бытия, сотканная из обжорства и нищенства. Москва переживала сразу и шестидесятые, и семидесятые, и восьмидесятые. Во всем мире XX век уже закончился, СПИД и война в Заливе прекратили вторую молодость шестидесятых, Россия же представляла собой заповедник, в котором столетие в сжатые сроки вновь проигрывало свой конец. Точнее - проигрывала Москва, ставшая Россией, а в Москве - горстка людей, насчитывающая пару сотен, с которой знакомы пара тысяч. Остальные миллионы километров и людей к этому имели мало отношения.

Все трындели о постмодернизме, весьма уже старомодном, но недавно открытом у нас прилежными читателями Умберто Эко. В это время я оказался в гостях у одного из многочисленных новых коллекционеров, разбогатевшего на каких-то делах со среднеазиатскими республиками и устроившего себе с этих дел квартирку в центре Москвы, на последнем этаже высокого модернового дома - по московским параметрам она сходила за пентхаус. Тянувшийся к изящному среднеазиатский спец нанял продвинутого дизайнера, так что все мерцало неровно окрашенными поверхностями, тусклой позолотой, старыми зеркалами и карельской березой, небрежно перемешанной с хайтеком. Все это составляло обрамление для купленной коллекции картин одной восходящей арт-звезды, все лучше и лучше продающихся на отечественном рынке. Эти картины, голых комсомольцев в стиле вазописи классических Афин, я был призван посмотреть и оценить, а точнее - посмотреть и оценить тонкий вкус хозяина, его квартиру и радушие. Я оценил, восхитился, в голове был туман от виски, заедаемого бастурмой и азиатскими помидорами; неосознанный московский фьюжн, теперь уже исчезающий. Хотелось передышки от гостеприимства минут хоть на пять, так что я отправился в ванную - которая, как полагается, была с окном, изумрудно-зеленым итальянским кафелем и роскошным фикусом с посеребренными листьями.

За окном расстилался вид, и Москва, вообще-то не красавица, сейчас, в синеющих майских сумерках, выглядела маняще и многозначительно, как будто беременная будущим. Впечатление, должно быть, ложное. В изголовье вместительной ванны, держась на каких-то подчеркнуто авангардных скобах, был вмонтирован овальный мраморный рельеф, весомый и легкий одновременно. Рельеф представлял собой спящего мальчика, возраста непонятного, как обычно непонятен возраст вакхических путти, сочетающих младенческую пухлость с занятиями, от младенческой невинности далекими, - пьянством, стрельбой из лука, размышлениями о жизни и смерти и тому подобным. Фон был обработан суммарно и грубо, с каким-то нечетким наброском растительности, и составлял контраст телу, отполированному до сияющего блеска. Фигура спящего застыла в напряженной небрежности, одну руку он свесил в безвольном оцепенении, другая покоилась на груди. Ноги, слегка подогнутые, были слишком длинны для младенца, с удивительно тонкими коленями и щиколотками. В правой безвольно висящей руке мальчик держал потухший факел, на голове его был венок из крупных маков, а поза напоминала ми-келанджеловскую «Ночь».