Той ночью, дрожа в мехах, он слезно умолял Хокана не дать его увезти.
— Это пройдет. Это просто солнце, — сказал он, сотрясаясь. — Прошу. Со мной ничего не случится. Если мы уйдем. Я больше никогда сюда не вернусь. В жизни. Обещай. Это. Ерунда. Всего лишь солнечный удар. Скажи им. Деньги. Это. Ерунда. Прошу. Прошу.
Заснул он в слезах.
По-настоящему он уже не проснулся. На рассвете, когда из его снов началось сочиться бормотание, горячка уже сделала из него свою безвольную куклу. Хокан не стал противиться приказу следопыта уложить Лоримера в фургон и уезжать.
8
Новая тяжесть запустения легла на этот и так несчастный край. Безжизненная равнина со множащимися ячейками не менялась. Солнце, как всегда, оставалось пронизывающим и вездесущим, острым и тупым. Лишь одно изменилось в этой неизбывной монотонности — одиночество Хокана, то единственное, что имело глубину в этом плоском и плющащем мире. Лоример угасал среди своих ящиков и банок, и Хокан чувствовал внутри себя дыру едва ли не столь же бездонную, как пустота, поглотившая его во время путешествия через Атлантический океан. По Лоримеру он скучал с тем же чувством (хоть и не с той же силой), что по Лайнусу. Оба его защищали, считали заслуживающим их внимания и даже видели в нем достойные воспитания черты. Но главная добродетель и брата, и натуралиста — их умение наделять мир смыслом. Звезды, времена года, леса — у Лайнуса обо всем находились истории, а через их призму жизнь становилась тем, что можно рассмотреть и понять. Как разбух океан, когда рядом не стало Лайнуса, чтобы оградить огромность словами, так теперь из-за недуга Лоримера пустыня жестоко расширилась до бесконечного ничто. Без теорий друга крошечность Хокана стала такой же безмерной, как простор впереди.
Следопыт уводил их той же дорогой, что они пришли. Он подозревал, что можно и срезать, но у них почти вышла провизия и они не могли себе позволить потеряться. Паек на завтрак и на ужин уре́зали до половины чашки кукурузной каши и печенья. Через несколько дней один спутник залез в фургон, где Хокан выхаживал Лоримера. Он направился прямо к плетеным клеткам с птицами, забрал две и развернулся, чтобы уйти. Хокан схватил его за руку и жестом велел поставить клетки на место. Тот подчинился, но освободившейся рукой достал одноствольный пистолет и приставил Хокану к груди. Его реакцией (позже, по размышлении, поразившей его самого) было не отпустить запястье, а сжать еще крепче. Тот взвел курок. Хокан отпустил. Тем вечером жарили птиц. Хокан ел кукурузную кашу. В дальнейшем они тушили змей Лоримера и варили его кошек. Собак пощадили.
Болезнь так истощила Лоримера, что было почти не разглядеть движения его груди. Глаза угасли глубоко в орбитах; усохшие губы обнажили зубы; кожа на челюстях и скулах натянулась. Лицо превращалось в череп. Вспоминая, как лечили его самого, Хокан выхаживал Лоримера водой с медом, пытался кормить его размягченной кашей, но та оставалась на языке и стекала на подбородок. В тот же день, когда на солончаке запестрела земля, Лоример взглянул на Хокана — не в бреду, куда-то насквозь и вдаль, а глазами, полными, несмотря на неестественно расширенные зрачки, смысла.
— Мы ушли? — с трудом спросил он.
— Прости, — ответил Хокан.
Лоример закрыл глаза и, наконец набравшись сил, снова открыл и попытался улыбнуться. Хокан напоил его с помощью мокрой тряпки. Его друг благодарно кивнул и снова провалился в сон.
В один из редких периодов просветления Лоример дал пару простых указаний по своему лечению. Он просил почаще давать ему воду, даже насильно, когда он без сознания. Под его руководством Хокан изготовил из уксуса, агавы, сушеных шпанских мушек и лавандового масла мазь и обработал волдыри и гнойники. Еще Лоример попросил добавить в медовую воду немного соли и пару капель какого-то препарата. В случае бреда и горячки ему следовало дать три капли тинктуры опия и других успокоительных — Лоримеру ни в коем случае нельзя было волноваться и потеть.