Павлик лишь производил и записывал наблюдения в хорошенькую книжечку, подаренную тетей Аней.
Перед ним, ослепительное, располагалось море, хлебные деревья стояли на ослепительных берегах, а он принимал в адмиральской каюте главного секретаря Грохо-Токи и менял пуговицы и зеркальца на саго, инбирь и клубни таро.
Стукаясь о берег то левым, то правым бортом, «Шхуна Павел» вошла во владения муравьев весьма некстати, как раз в пору муравьиной любви.
Грохоток потемнел от хвои, но стал чище, зато показался мост и с двух его сторон дорога — в Пятницкое и на Станцию.
— А мост не помешает? — забеспокоился Павлик.
— А мы плОскОдОнОчку-то через дорогу перетащим и дале…
— А дальше узко будет — лодка не пройдет.
— Лодка не пройдет, мы без лодки пройдем.
— Тебе, Костя, хорошо — босиком-то.
— А чего тут: бОтинОчки, Павлик, скинь, и тебе хорошо.
Павлик снова взялся за записную книжку, и в это время, переливаясь слюдяными крылышками, на «Шхуну Павел» налетело муравьиное радужное облако.
Павлик успел записать т е р м и т ы и замахал книжечкой.
— Задний ход! Полный задний! — подавал он команду Костюшке, тоже отмахивавшемуся. Но Костюшка дал полный вперед, и все было бы отлично: и от муравьев ушли, и где мост, лодку через дорогу перетащили, и где узко, ботинки Павлик снял, и между черных колков по черной воде благополучно до родничка добрались, и действительно, тут Грохотка начало, и на самом деле родничок грохочет, только до чего слабо!
— Слышишь, Павлик!
— Слышу, Костя!
И все обошлось бы: и ковшика Павлик не утопил и весла не сломал — вернул плоскодонку мельникам, и Костя незаметно возвратился к стаду, да вот беда — пока ходил он в плавание, не чья-нибудь, а матушкина корова забрела неизвестно куда.
Колокольца корове матушка жалела, а батюшку отчитывала:
— Извольте, отец Григорий, корову найти!
И попенок:
— Папочка, непременно найдите корову.
— Мать честная, — ходил отец Григорий по Бахарке, ходил по Грохотку, трубил в медный рог, и, на другие сутки ответив, корова нашлась.
Но утомился батюшка Гиацинтов, бродя с трубою архангела по неудобным землям, а если бы и не утомился, одинаково не посмел бы возразить матушке, — и бысть раб божий Константин по матушкиным проискам от стада отрешен.
Семен Семенович, отпустив в острые усы замечание о клопозаврах и птероблохах российского деревянного века, взял Костюшку к себе — в ремесленное.
— Я из тебя человека сделаю.
И кажется, сделал.
Бабушка все же урвала свободный денек и выбралась на богомолье.
Семья вышла на рассвете.
Лина еще спала.
Павлик, тетя Аня, дядя профессор — доктор юриспруденции спали, как и доктор исторических наук, и его вставная челюсть тоже спала, но отдельно от профессора — в стакане.
В прихожей доктора истории и в дворницкой его дома, прицепившись к вешалке и гвоздю, спали, как летучие мыши, кофейные котелки: один доктора истории, другой — отданный доктором истории дворнику.
Горожане, их мебель, цветы, чайная и столовая посуда, их книги и кастрюли — весь город спал. Но тайная война вывесок не прекращалась ни на минуту.
Железный ботфорт сапожника грозил железному кренделю перед булочной, а примус на вывеске слесаря — вывеске дамского и духовного портного.
Стальная штора бакалеи была опущена, и ставни мелочной лавочки закрыты, но бакалея метила схватить за горло мелочную торговлю и мелочная торговля — бакалею.
Улицы, примыкавшие к Главной, и Главная улица работали тихой сапой.
Смирновские водки подкапывались под коньяки Шустова, и воды Калинкина — под шампанское Абрау-Дюрсо, корсеты м-ме Мари наступали на корсеты салона «Элегантная жизнь», и карамель Кетти Бос (три золотые медали) — на леденцы Ландрин (поставщик Двора), а господин Стрелитц — единственный в мире «Прокат музыкальных инструментов» — готов был тихонько сдаться на милость единственному в мире прокатному депо роялей и фисгармоний господина Играшека.
Все это можно было заметить на рассвете, когда тишина и свежесть помогают видеть не только обычные вещи, но и причудливость их отношений. Однако никто из бабушкиной семьи этого не замечал, даже Андрей; из наших знакомых мог заметить это, пожалуй, лишь Павлик.