– В постели ровня будем, чего мериться. Языком-то чеши да приноравливайся, – ровным голосом оборвала Нюра, не обижаясь на Мишку. – Коли гость, дак проходи, ты мне зла не делал. Мы гостям завсегда рады, – пригласила Нюра, сама поднимаясь навстречу, костистая, большеголовая, с прямыми плечами. Направилась к печи, чтобы наставить самовар.
– Отец-то каков?
– Бог смерти не дает…
Нюра взглянула изумленно на гостя, но промолчала, зная крутой креневский нрав.
Мужик прошел в передний угол, сел, выкинув на столешню пудовые, синие от мороза кулачищи с глубокими, закровеневшими рубцами на кистях. Он так и сидел, по-бычьи склонив покатый широкий лоб, разрезанный рыхлыми морщинами, и тупо разглядывал на руке следы от кожаного аркана-тынзея. О чем думал он в эти минуты? Может, заново переживал пронзительные и жутко-радостные, неповторимые мгновения, когда махнувши на все рукой, полный безрассудства и злого отчаяния, гнал по Вазице застоявшихся оленей, настигая идущего к дому председателя сельсовета… Метр, еще метр заснеженной улицы, теперь самый момент, взмах напруженной руки, холодящий свист тынзея, короткий придушенный вскрик, и вот уже безмолвное тело волочится за нартами, оставляя в снежном бездорожье глубокую борозду, и тынзей с хрустом вминается в каменеющую руку. Потом недолгая и странная дорога сюда. Зачем, зачем она? И мозг свербит и саднит упрямая мысль, сейчас потерявшая свою ясность: «Я тебе исделаю уравниловку…»
А Нюра, направив самовар, так и осталась стоять возле запечья, держа в руке лучинник – обломок косы. Она всматривалась в гостя и пугалась его застывшей на лице неживой улыбки. «Медведь медведем… Такой налезет, только управляйся. Сотворил же господь человека». Нюра не испугалась Крепя, но в душе ее ожила тревога, которая обычно холодила душу, когда охотница шла на лося и медведя: и задор есть, и отступать поздно, а все-таки разум невольно страшится этой дикой лесовой силы, которую нужно облукавить и одолеть.
– Так и живешь? – вдруг спросил Мишка, поднимая на Нюру угрюмый, давящий взгляд.
– Так и живу, Михайло Федорович…
– Значит, так и живешь. Да-а…
– Как видишь. Без утайки, все на виду.
Нюра занесла на стол пузатый с погнутым краником самовар, заварила крутой чай.
– Водки хочу, – хриплым, застоявшимся в горле голосом выдохнул Крень. – Вод-ки-и… Та-щи, – тупо повторил он и внезапно вспыхнул весь, побагровел лицом, морщины налились и рубцами вспухли на просторном лбу.
– В житье водки не держим, Михайло Федорович. Пропусти чайком-то через себя, обогрей нутро, – предложила Нюра.
– Ограбили, разорили… Твой выродок пустил по свету! – выкрикнул Мишка и вздрогнул всем телом, словно опомнился от застойного долгого сна, пристально взглянул на дверь, которая в жидком свете сальника зыбилась и словно бы шевелилась размытым черным пятном. Почудилось внезапно, что сейчас где-то погоня хватилась его и мчится сюда, а он, Мишка, по необъяснимой причине иль чужой воле вдруг оказался в Питеркиной избе и, будто завороженный, сидит в застолье, не в силах шевельнуться околдованным, налитым беспомощностью телом… Ворвутся, заарестуют, погонят этапом и сронят голову. И нажился, нажился…
Очнулся, обвел пристальным взглядом избу, обшарил глазами Питерку, высокую, по-мужски скроенную, сверкнула в голове, безумная мысль: такую топором только да по виску. И это безумье продолжилось – захотелось мстительно насладиться чужим горем: «Смерть ей легкота, раз – и нету… А пусть волчицей взвоет над Акимкой. Воем меня проводит, воем. Ищи после Мишку Креня, ищи. В тундре, как в море, легко затеряться».
Думалось теперь ровно и холодно, и постоянно помнилось, что на заулке, запорошенный снегом, лежит Акимко Селиверстов – сын Питерки.
– Ты на Акимушку зря эдак, – сказала запоздало Нюра, придвигая к гостю кружку с чаем. – Не им постановлено… Разве один бы решился?
– Кто это постанавливал кусок изо рта вырывать? Не им наживалось, не им. Рты раззявили, сами не свои на готовенькое. Сволочи, руки поотрываю… Ты меня, Нюрка, знаешь.
– Как тебя не знать-то, осподи, еще беспорточного знавала, такой был пакостник, – вдруг обиделась за сына Нюра, внутренне сжимаясь от Мишкиных угроз: «Святая богоматерь, хоть бы што не натворил, ирод». Сразу покопалась в памяти, и как-то скоро, на удивление скоро, нашелся подходящий случай. – Твой-то папаша тоже хорек. Забыл небось, а при тебе же было, как в двадцать первом надо мной посмеялся он. Я ему пушнину, а Крень за кунью шкуру четыре фунта муки давает. И лыбится еще: никто не неволит, мол. А голод был, куда кинешься? Я и говорю: лучше порежу, на ветер пущу, такое зло меня взяло. И давай шкуры ножом пластать. А он руки в боки и хохочет, дьявол: Нюрка Питерка ндравна, Нюрка в нашем краю всех богаче.
– Сама же дура, кого тут винить…
– Да как не дура-то, но такая досада взяла. Думала, гад ты эдакий, ведь на хлебе сидишь.
– Сволочи, што ему хлеб-то – задарма доставался? – спросил Мишка, тут же срываясь на визгливый крик, рукавом совика смахнул со стола кружку. – Пошто на чужое-то… Может, мы тогда сами кору жрали… Пошто не подавитесь-то, – вопил мужик, грозно приподнимаясь над Нюрой, и нервная судорога трепала темное обмороженное лицо. – По копейке сбирали… Пальцы от весел к ладоням приросли… Ты гли… гли, какие руки-ти.
– Ну буде, ну ладно. На глотку-то что… В гостях находишься. Я ведь тебя не держу, голубчик, ишь, руками размахался, за посуду-то деньги плочены, – сурово оборвала Нюра, стараясь не повышать голоса и подавляя внутреннюю дрожь. – Ты лучше скажи мне, как там мой Екимушко поживает, жив-здоров? Матерь родную совсем боле забыл.
– А что он, он ничего, – ровно отмечая каждое слово, сказал Крень, снова настороженно взглядывая на дверь. – Он-то власть ныне, ни лешего с ним не сдеется. Да…
И Крепь опять нехорошо улыбнулся, с легким оскалом, и непроницаемо загустели, закаменели гнедые глаза. «Может, сальничек пригорел и свет померк?» – подумала Нюра, уже с неотступной тревогой наблюдая за Мишкой. Кровь туго забилась в «исках, стало потно, и холщовая исподняя рубаха приклеилась к спине… „Все неспроста, ой, неспроста он здесе-ка“, – отчетливо проступила в сознании мысль, она как бы взорвалась в голове и заставила на мгновение задохнуться, а потом кинулась в душу, затопила ее, и Нюра, унимая встрепенувшееся сердце, едва совладала с собой, чтобы не закричать. И тут снова холодно показалось в избе, и женщина замерзла, туже запахиваясь в полушалок.
Крень заметил эти перемены в бабьем лице, потому что поджидал их и готовился к ним. «Сучка, вскормила падленыша, а теперь повой-ко, повой», – травил Мишка себя, сознавая, что нужно пересилить себя и уходить, ведь времени в обрез, но вялое опустошение словно бы связало руки-ноги, выпило, выжало все нутро, и кровь, и мозг, и оттого даже мысли казались плоскими и ненатуральными. Они вспыхивали сами собой и сами собой пропадали, оставляя ощущение темного провала.
– Дак ты видал его, нет? Толком скажи, чего крутишь? – настаивала Нюра, уже подозрительно отмечая каждое движение Креня. Но гость отрешенно молчал, и лишь нехорошая улыбка блуждала по лицу. Потом он трудно, по-стариковски кряхтя, поднялся и побрел к дверям, и Нюра крикнула вослед, в размякшую спину: – Ты, Михайло Федорович, шибко-то не разоряйся! Слышь, што я говорю тебе? Ты хоть на человека руку не подыми, слышь меня? Господь тебе то не простит. – Быстро зашлепала следом, словно готовилась перехватить Креня у порога, и снова мельком, но с особой пристальностью оглядела и обвисшие плечи, осыпанные сенной трухой, и толстую багровую шею, и курчавую голову с выпуклой лысинкой на темени. – Слышь, ты на плохое чего не осмелься.