Госпиталь для иоканьгцев был наскоро оборудован в Морском клубе. Мы часто забегали к маме, но она выходила только на минуту — в белом халате и косынке, побледневшая, с красными от бессонницы глазами. Торопливо спрашивала, как мы управляемся одни, и рассеянно пропускала мимо ушей наши ответы, она была всеми помыслами тут, в госпитале, — некоторых больных уже нельзя было спасти, каждый день кто-то умирал, а другие и не умирали и не поправлялись, их надо было кормить с ложечки и помалу, у всех была цинга, голодные поносы, истощение предельное… Только в блокаду я поняла, что это такое. А тогда я вглядывалась в их опухшие лица и не узнавала никого, хотя могли быть среди них знакомые матросы. Мало их дожило.
Дней через десять пришел из Петрограда санитарный поезд, и всех иоканьгцев отправили «в Россию». А тех, кто не выжил, хоронили в центре Мурманска в большой братской могиле. Недавно я побывала в Мурманске, постояла в молчании у памятника жертвам интервенции… Я уже знала, до чего может дойти человеческая жестокость и низость, я уже знала фашизм, войну, блокаду. А в день, когда в разверстую мерзлую яму опускали гроб за гробом, я еще ничего такого не знала и мучительно думала, думала, думала — как могут одни люди, кто бы они ни были и что бы их ни отделяло от других, содеять такое с другими людьми?..
За время, что мама работала в госпитале, мы набрались самостоятельности, но и мама отвыкла опекать нас, да и некогда ей было… в библиотеку хлынули новые читатели. Красноармейцы, матросы, рабочие, молодые партийные агитаторы жаждали книг. Нарасхват шли Горький и Толстой, Джек Лондон и Гоголь, спрашивали «недлинные пьески, чтоб немного действующих лиц» (мама давала чеховские «Медведь» и «Предложение»), спрашивали Ленина и Маркса — их не было. Зашел как-то «на огонек» молодой комиссар Красной Армии Чумбаров-Лучинский, в разговоре выяснилось — питерский поэт, печатает стихи в газетах; в тот же вечер в библиотеке он прочитал несколько своих стихотворений. Чумбаров-Лучинский помог маме получить кое-какую политическую литературу, заходил все чаще, сидел все дольше, но с мамой говорил ершисто: «Вы же из чуждого класса, что вам наша революция? Вы что же — решили снизойти до нас?» Мама рассердилась: «Я у себя дома и делаю полезное для всех дело, а вы почему приходите — снисходите до меня?» Он покраснел: «Не сердитесь, я пробую разобраться, что вы за человек…» Пришел он как-то вечером, а в его кудлатых, давно не отряженных волосах — кусочек сала. Мама сказала ему об этом. «А вас коробит? Привыкли к напомаженным аристократам?» Нас обижало, что он так говорит с мамой, но, когда мы ей об этом сказали, мама с улыбкой покачала головой:
— Он не со зла. И сало нарочно. Он очень чистый, хороший юноша, очень убежденный, ему у нас нравится, но он боится подпасть под «чуждое» влияние.
Как ни радовало нас, что в библиотеку ходит столько народу, сидеть целый день над карточками мы не хотели, за стенами барака становилось все интересней, в комсомоле начинались наши собственные дела, где мы были не при мамочке, а сами по себе. К нашему удовольствию, руководители Морского клуба предложили маме передать библиотеку в клуб и поступить туда библиотекарем. Мама охотно согласилась. И через неделю уже занималась не только библиотекой, но и подготовкой концерта, и хором, и даже кружком рояля. Кружок ее смущал:
— Есть очень музыкальные матросы, у одного абсолютный слух, тонкое восприятие музыки, но пальцы! Пальцы! Их же надо ставить с детства!
На каждом занятии кружка она проводила беседу о музыке, о композиторах, сама играла наиболее доступные отрывки, готовилась к этим «показам» не менее старательно, чем к концертам… На ее беду, в клубе полюбили ее — и это узнал Радченко, тот самый матрос, который считал, что «все офицеры одинаковы и никого нельзя уважать». При белых он продолжал служить в Кольской роте, в начале интервенции даже участвовал в переговорах с адмиралом Кемпом, позднее был арестован, но в Иоканьгу его не отправили, а вскоре и совсем освободили. Зато теперь он был «революционнее всех революционеров», гремел на собраниях и вот понес всякую околесицу про «адмиральшу, которая пробралась в клуб, чтобы отравлять сознание матросов». А людей, знавших, что за человек был адмирал Кетлинский и что произошло в начале революции на Мурмане, почти не осталось — после воссоединения с Советской страной тысячи мурманчан устремились «в Россию», домой. Вместо них приезжали люди новые, копаться в прошлом им недосуг было, зато многие повоевали против белых генералов и адмиралов.
Маму арестовали на работе, в библиотеке. Тюрьмы в Мурманске не было, под нее приспособили один из английских бараков, мы разговаривали с мамой через окошко, передавали ей разные домашние вещи. Для женщины ее воспитания арест был трагедией, но мы не видели маму ни потрясенной, ни унылой, может, она хотела подбодрить нас, а может, ее выручала неистребимая жизнерадостность. Улыбаясь нам, она говорила, что ее, наверно, задержат «до конца гражданской войны», но ведь гражданская война уже кончается! «Главное, девочки, будьте разумными и заботьтесь друг о друге, скоро мы снова будем вместе. Это все Радченко, он написал ужасное заявление, ни слова правды… а как доказать?.. Если бы найти аскольдовцев!..»