Выбрать главу

Собрали его так быстро, что я, работая до пяти часов вечера, и не увидела, как он вырос. Дом был одноэтажный, сборно-щитовой, в нем размещалось несколько небольших комнат и одна очень большая — «зал». Снаружи щиты были покрашены защитной, а нам казалось — ликующе-веселой зеленой краской, по фронтону тянулась крупная надпись: «Боже, царя храни!» Не знаю, верно ли, но говорили, что дом предназначался для царской ставки на фронте, только царь предпочитал отсиживаться в Зимнем дворце с царицей и Распутиным, потом царя скинули, а вагоны со щитами почему-то загнали в Мурманск. Как бы там ни было, теперь мы, комсомольцы, завладели царским чертогом. Первым нашим радостным делом было замазать краской нелепую надпись, в которой нам были одинаково чужды и бог и царь. Укрепив длинные ноги на шаткой стремянке, матрос Глазов вовсю орудовал малярной кистью, а стремянку и ведро с краской держало столько рук, сколько могло ухватиться.

Пожалуй, каждому человеку доводилось в жизни справлять или хотя бы видеть чье-то новоселье — всей семьей обстраивают новое жилье, тут подкрасят, там вобьют крюк или приладят выключатель, азартно втаскивают, расставляют и переставляют разные вещи, пока все не установится наиудобнейшим образом, причем все, даже лентяи, охвачены жаждой деятельности. Так было и у нас с нашим комсомольским домом. Прямо с работы мы мчались в клуб и сами искали себе дело: таскать, мыть, пилить, приколачивать, выносить мусор, писать лозунги — что угодно, лишь бы приложить руки или подставить плечо. «За что браться?» — с этим вопросом чаще всего вбегали в дом, где призывно пахло краской, клеем и свежими стружками.

Среди тех, кто знал, за что именно браться, запомнился тот же долговязый матрос Кузьма Глазов — так всегда запоминаются люди, которые многое  у м е ю т. А Глазов был не только расторопным мастером «на все руки», он умел еще и научить любого несмышленыша: как бы между прочим покажет, даст попробовать самому, необидно подправит, подбодрит — и ты уже работаешь, стараешься, а он нет-нет да и поглядит, так ли. А если работа ладится, улыбнется и подмигнет — видишь, как пошло́!

Запомнился и еще один морячок, но совсем по другой причине. Его имя и фамилия казались мне прекрасными: Гордей Бронин. Не знаю, что из него вышло потом, может, повзрослев, стал достойнейшим человеком? Но что было — то было. Когда он впервые появился у нас, Аня и я — две единственные комсомолки — так и обмерли, не оторвать глаз: высокий, стройный, лицо точеное и смуглое от морского загара, а глаза синие-пресиние, прямо-таки неправдоподобной синевы. Только одни такие глаза я видела — у аскольдовца Федорова, того, что ночевал у нас после бегства из Печенги, но у Федорова они лучились застенчивой добротой, Федоров всегда как бы стеснялся, что им любуются, а Гордей… о-о, Гордей знал цену своей неописуемой красе и любил испытывать ее неотразимость. Ну, казалось бы, зачем ему смущать двух девчушек-недоростков? Но, заходя в клуб, он принимал картинные позы и пристально смотрел на нас — то на одну, то на другую, так что у нас все валилось из рук.

— Ну чего стоишь как в витрине? Все работают, а ты красуешься!

Так незлобиво сказал ему Глазов. И неописуемая краса нашего обольстителя вдруг померкла: действительно, манекен в витрине!

А потом он — один из всех! — не пришел на наш первый воскресник, и в своей рукописной стенной газете мы нарисовали карикатуру на него, и кто-то, может быть и я, сделал подпись: «Не гордился бы, Гордей, что красив, постыдился бы людей, что ленив!» — а когда он потом пробовал оправдаться отсутствием подходящих сапог, вид у него был жалкий, лживый, и я тогда впервые подумала, как мало значит красота сама по себе.

«У меня нет подходящих сапог!» — стало у нас ходовым выражением и всегда вызывало смех. П о д х о д я щ и х  сапог не было ни у кого, ходили кто в чем, иной раз подвязав подметку проволочкой, и какие бы ни были обутки, у каждого они были единственными на все случаи жизни. А уж не пойти на комсомольский воскресник — такое и в голову не приходило!

Первый наш воскресник был на станции — мы выгружали дрова из длинного состава теплушек. Бревна-двухметровки были сырые, очень тяжелые и к тому же мокрые, вероятно, обледенели и вывалялись в снегу при погрузке, а теперь оттаяли. Вагоны были набиты ими под крышу — не подступиться, хоть плачь. Приходилось, стоя в дверях, осторожно вытягивать верхние бревна и еще осторожней опускать их на плечи парней, стоявших внизу. Дело пошло немногим быстрей и тогда, когда в теплушке образовалась площадка, где можно развернуться. Но вот кто-то из ребят разыскал за путями доски-горбыли, у одного вагона приладили их в наклон, тотчас приладили такой же скат у другого, у третьего и по всему ряду вагонов; в каждом вагоне двое встали наверху и двое внизу; берешь с напарником бревно за концы и скатываешь по подпрыгивающему скату, а там двое подхватывают — и в штабель. Ритм родился сам собой, бойкий ритм марша: раз-два — взяли! раз-два — покатили! Там, там, тра-та-там! Там, там, тра-та-та-там! Бревно за бревном, бревно за бревном! Рукавиц ни у кого не было, натерли мозоли на ладонях и нахватали заноз, но куда ни посмотришь — движения слаженные и лица веселые, разрумянившиеся на холоде, и чувствуешь, что у тебя лицо такое же и движения уточнились, и общий маршевый ритм этих движений отзывается в душе музыкой, особенной, будоражащей, чеканной музыкой, и ничего больше не надо, только не выбиться из общего лада. А когда закончили — спину не разогнуть, ноги ноют, руки саднят царапины, все тело будто налито тяжестью, а голова легкая, ясная — и так хорошо! Расходиться по домам? Нет уж! Кто жил близко — сбегали помыться да перехватить чего-нибудь, кто далеко — в клубе кое-как отдраили руки и еще долго куролесили, пели, даже плясали, усталости как не бывало. Кто такого не испытал, потерял многое.