Выбрать главу

Странные, вообще говоря, проявления материнского чувства.

На дворе стоял сухой морозец. Легкая щетина инея подмешивала в общую серость немного серебра. Небо пыталось быть голубым, но успех ускользал…

Я не спеша двинулся по центральной улице. Цели у меня не было. Я глазел по сторонам, пялился в витрины. Очень скоро поймал себя на ощущении радости. Оно таилось где-то внутри. Прислушался: да, это была радость. Чистая, незамутненная. Я шел по городу, где меня некому было окликнуть. Чудо — никто не зайдет навестить, не обнаружит себя телефонным звонком. И самому тебе не нужно подыскивать реплики, заготавливать, как хворост, остроты. С физиономии можно стряхнуть угодливую мимику. Профессиональное и личное — все, все по боку.

"Заброшенность" — какой погранично-десантный термин придумал Мартин Хайдеггер! Все настолько безжизненно чужое, что кажется твоим родным. Толпа обминает тебя, как волна — дельфина. И ты любишь ее, как случайную женщину…

Бродил я долго, до самых сумерек. В гостиницу возвращался темным городом.

Вхожу, спрашиваю ключ. Отвечают:

— К вам подселили человека.

— Мужчину?

— А вы бы кого хотели? Странный вопрос. Как будто я Боб Моисеев! Патрисию Каас, разумеется!

Поднимаюсь, толкаю дверь.

За столом сидит долговязый молодой человек. Ноги теряются под моей тумбочкой. Волосы в состоянии публичной манифестации, иные сосульки болтаются до плеч. Усердно наминает кильку в томате. Запивает водкой.

— Соседу, — воскликает, — привет! Меня Геной зовут.

Я здороваюсь. И откуда ты только взялся на мою голову! Гена…

— У тебя хлеб есть? — спрашивает.

— Даже колбаса, — говорю, — "таллинская".

Спотыкаясь о его ноги, лезу в тумбочку.

— Эх! — воодушевляется Гена. — Не тронь, кочумал я болоте!

Водка уже разбулькана по стаканам. Светлее они от этого не становятся. Выпиваем.

— Тут, — говорю, — мои бумаги лежали…

— Да вон они, на подоконнике, — отвечает Гена. — А ты, я извиняюсь, кто?

— В каком смысле? — спрашиваю.

— Ну, работаешь кем?

— Журналистом, в газете.

— Старик! Серьезно?!

— А что тут особенного?

— Да я же тоже когда-то халтурил! Писал для центральных изданий. Коротич даже брал. Знаешь Коротича?

— Не довелось как-то…

— Так я тебя мигом познакомлю! Мигом! Но, между нами говоря, такой мудак!.. Грубо говоря, еврей. Я как узнал — все, не смог писать. А темы были, были темы…

Он налил новую порцию. Хлопнули. Душа приятно присмирела. Тело облеклось в какую-то теплую оболочку.

— Так ты, значит, в газете, — задумчиво произнес Гена. — А я — завязал. Говно это все. Вся эта блядская журналистика. Я теперь, старик, знаешь, кино снимаю. В Польше был.

— Какая тут связь?

— Странный ты. Никакой, разумеется. Но что ж мне, скрывать, что ли, что я в Польше был?

— Ты, — говорю, — лучше про кино расскажи.

Гена вздохнул.

— Снимаю, старик, эротику в основном. Но — историческую. В этом — главная фишка. И раз уж ты на принцип… — он наклонился поближе, — с моей трактовкой екатерининской эпохи согласен сам академик Лихачев.

— Что еще за трактовка?

— Как тебе сказать… В общем, плохо ее трахали, Екатерину. Поэтому ее мучила ностальгия. И об России она, паскуда, не пеклась. У меня в фильме это все очень наглядно: она лежит в будуаре, рядом — Потемкин с Зубовым. Все голые. Кадр затуманивается — и сразу пошли воспоминания о Гессене. Она еще писюха. Мутер, фатер… За кадром — голос Потемкина: Сибирью, бля, будет прирастать Россия. Зубов ворочается. А ей хули? В жопе ж детство играет… Как говорится, Дойчланд, Дойчланд, юбер аллес! Ущучил?

— Да, — говорю, — ситуация тупиковая.

— Не то слово, старик, не то слово… Согласись, — забормотал он, — отвратительное свойство трезвости — длиться. Я хотел бы сидеть на пороге своего дома и видеть, как мимо пронесут труп…

— Кого? Екатерины?

— Не рюхаешь ты, старик, — усмехнулся Гена уже совсем пьяно. — От меня Марина ушла, я здесь проездом… Ушла, сука, бросила…

— Быть не может, — зачем-то вставил я.

— Как я их всех ненавижу. Дай лапу, старик. Один ты меня понимаешь.

Он почти рухнул на меня. Я с трудом удержал напор его обмякшего тела. Какими-то фигурными галсами подобрался с ним к его койке. И скинул с себя это непредвиденное бремя.

Через пару минут раздался недюжинный храп.

Я умылся и лег в постель. За стеной кавказские парни решали, кому идти на охоту за девочками. Выпало какому-то Агасу. Все почему-то этому страшно обрадовались. В том числе и сам Агас. Я слушал глухой соседский хохот, храп Гены, снимающего обнаженную правду истории, и страдал от предчувствия бессонницы. Но, слава Богу, в ту ночь эта дама меня не посетила.

Пробудился я ранним утром. За стенкой было тихо. Гена дрыхнул, широко раскрыв рот. Волосы его металлически блестели. Комнату пронизывали шелковые нитки сквозняка. Бумажные кандидаты мерзли на подоконнике. Я без энтузиазма переложил их на стол и начал расправу над их грамматикой. Сдалась она на удивление быстро. Гена даже не успел проснуться.

В полигрфиздате меня авансом похвалили. На сей раз обошлось без упоминаний о лютых врагах турецкого султана. Хорошая, думаю, примета. Непонятно только — к чему?..

В общем, домой я вернулся засветло. Не устоял — ломанул в редакцию. Там наткнулся на Пашку: в лице — итальянская небритость и траур озабоченности. На выдохе — густой чесночный запах.

— Здорово, — говорю. — Ты мрачен, как средневековье. Что-то стряслось?

— Да ну их в задницу! — куртуазно ответил он. — Проинтервьюировал Владимира Петровича Есипа, вчера только программу откатал… А сегодня уже вдули по самые уши. Собаки дикие!

Я кивнул. Понятно: речь шла о горкомовских иерархах.

— Так самое интересное, — горячился Пашка, — он это же выступление подготовил и для газеты! Ему ж как кандидату должны выделить площадь на полосе?..

Я заулыбался: Владимир Петрович, бесспорно, выходил на орбиту. Он умудрялся и в прежние годы проявлять политическую активность, за что прослыл внутренним эмигрантом и дежурным скандалистом. Тогда он уличал отдельных должностных лиц. Сегодня переметнулся на критику системы. Его мировоззренческая честность сомнений не вызывала: достаточно один раз побывать у человека в гостях, чтобы понять — кому же все-таки "и рубля не накопили строчки". Из сокровищ, хранимых в квартире, у Есипа значились только книги и семейный культ личности его самого. Свою красивую жену он подавлял разнообразием собственных дарований. То он вычерчивал генеалогическое древо русских царей и выяснял, какая же его ветвь больше всего надломилась. То писал стихи под Вознесенского, чтобы позлить поклонниц поэта близнецовой похожестью своих виршей на строки советского классика. При этом выкрикивал: "На кухне! При свете лампы! За двадцать минут!" — чем сражал лироманок наповал. То резал изумительно тонкие экслибрисы. Сын Саша перенял от него именно это, последнее, умение. А дочь Лера — язвительную иронию. Когда я ей рассказал, как Владимир Петрович однажды случайно познакомил меня со своими книжными миниатюрами, она томно улыбнулась:

— У папы всегда "рояль в кустах".