Выбрать главу

Кашевары тщетно переворачивают и перетряхивают корзины и мешки — не выпадет ли забытый кусок мяса, облезлое ребрышко, какая‑нибудь самая крошечная косточка на суп или хоть кусочек сахару…

Из промасленных, смерзшихся в камень мешков на чистый снег сыплется лишь какой‑то вонючий мусор.

Ведь еще вчера все перетряхивали и выворачивали.

И тоже ничего не выпало.

От костра к костру ковыляет дед Пейшак. Постоит, посмотрит — не стряпают ли где.

В случае чего подсел бы, вроде просто так, случайно…

А не пригласили б, так придвинулся бы сам, всячески извиняясь, а потом благодарил бы долго, истово, как подобает набожному христианину, и, утирая рот рваным рукавом, попросил бы глоток водочки — смочить глотку, да щепоть табачку…

Стоит у костра дед Пейшак, задумчиво смотрит на огонь.

Вон он остановил растроганный взгляд на пустом ночном горшке погонщика Грдяневича, придвинутом к огню, словно в ожидании порции бобов с мясом. Этот молодой погонщик, весь во вшах, нашел вместительную боярскую посудину где‑то на мусорной свалке за городком Младеновацем. Поразительно ловко законопатив проржавленное дно — паять ему все равно было нечем, — он варил в горшке похлебку.

Деда Пейшака прогоняют от костра, не замечают его, а то и нарочно дразнят, предлагая оголодавшему старику запустить руку в мешок, наполненный смерзшимися комками грязи, похожими на картофелины, или в походный ранец, где жадные старческие пальцы нащупывают хлебные крошки, которые при свете костра превращаются на его ладони в горстку сухого навоза.

— Бога вы не боитесь! — говорит дед Пейшак и безропотно отходит, волоча ноги. Вот он затянул псалом, сам себе вслух напоминая текст каждого куплета.

Над притихшим засыпающим лагерем в стиснутой скалами черногорской долине отчетливо разносится его исполненная смирения песня, взывающая к господу и пресвятой богородице Вамбержицкой.

Лейтенант уставился сонным взглядом в яркие, желтые, точно сера, языки пламени.

Капрал Рыдло, юркий человечек с бородой, как у голландских рыбаков, опираясь о канцелярский ящик, руками поддерживает ноги на высоте пламени.

Сушит размокшие гусарские сапоги.

От рваных подошв валит белесый пар.

Вахмистр Навратил, бывший портье из отеля, широко расставив ноги, сидит на вьючном седле. Развешивает на пододвинутой к огню ветке с широкой развилкой свои черные, как деготь, портянки. Пододвигает поближе к теплу босые ноги с кривыми, вросшими в мясо ногтями. Поминутно чешет волосатые икры.

— Как выпотрошишь поросенка, — для наглядности он загребает рукой, — натрешь ему бока солью, сколько влезет. Втираешь ее, втираешь до тех пор, покамест поросенок не взопреет, что загнанная кобыла. А потом — мотай на ус! Согнешь ножки в суставах, и будет у тебя не поросенок — загляденье. Розовый, сахарный… Только учти, когда жаришь, он не должен лежать ни на боку, ни на спине, а все время так, словно сам стоит. И главное дело — нужно гладить его по кожице туда-сюда, от хвостика к головке, потом бока… Гладишь да гладишь перышком — уж наберись терпения — жир по коже растираешь… Проклятье! — ругается он, подворачивая штанину кавалерийских брюк. Внимательно осматривает голую икру и, потерев ее, продолжает: — Массируешь поросячью кожу перышком, а то кусочком шпика или шкуркой от него, и чем больше ты ее трешь, тем лучше, потому как иначе не дождешься, браток, хрустинки. И получится у тебя не поросячья кожица, а подошва. Да не забудь подрезать поросенку глотку, чтобы пар из нутра выходил. Зато потом кожица — а это первейшее дело — золотая, как зрелый персик, нежная, что марципан… Постучишь ножом — разваливается… На вкус сладковатая, я бы сказал — вроде жареного миндаля…

Некоторое время все сидят неподвижно, думают. Лейтенант зевает, достает из кармана зеркальце.

Полюбовался своими усиками, провел рукой по спутанным, давно не стриженным волосам, расстегнул воротничок, покрылся с головой войлочной попоной и, что‑то бормоча, улегся.

— А я до смерти люблю гусятинку, — начал капрал Рыдло. — Этакого майского молоденького гусачка… Или же зарезанного на святого Мартина, а то еще дикого. Мы гусей опаливаем, чего там щипать. Как‑то говорю я своей тетушке, по мужу Тевелесковой, — у них хозяйство в Прешовском комитате… Муж ее воротился из Америки и говорит — она еще тогда в девицах была: «Продай, мол, свою землю в Чехии, нищета у вас тут, поехали, говорит, к нам!». Вот она за него и вышла. Хороший человек, пьет только много, но хозяйство у них первостатейное. Приходит он раз в трактир к приятелю: «Дай, говорит, выпить глоток». А тот: «Отчего не дать — дам, но только чур: один глоток!» Берет дядя бутылку. А тот, приятель его, уставился ему на кадык, ждет, когда он сглотнет. Долго ждал. Уж и рот было раскрыл, чтобы завопить: «Стой, мол, погоди!» Тут кадык и шевельнулся. Сглотнул, значит… Да бутылка‑то уж пустая. Про что же это я начинал? Ага, вспомнил! Так и вышла она за него. Не сказать, чтобы сладко ей с ним жилось, — зато у дяди все на американский манер, все с размахом. Взять хоть гусей. Возит их в Пешт и хорошую деньгу зашибает. Я как‑то и спрашиваю: «Тетушка, говорю, отчего вы их не опалите, ведь так вы с них только гниды выщипываете!». А она: «Помалкивай, говорит, нешто мы цыгане?». Про цыган — это она на меня намекает, ведь я побывал и у немцев, и в Швейцарии, и в Италии, и в Боснии, даже на аглицком шифе [136] плавал, только он потерпел крушение… О господи, люди добрые, до чего в животе урчит! Была бы тут хоть рыба какая! До смерти люблю рыбачить. Взять, к примеру, форель. Стояли мы в Тироле, купил я снасть для уженья, черт возьми — любо-дорого! Хотя, конечно, не настоящую аглицкую, это теперь запрещено. Срезал удилище, леску закрепил — и айда к водопаду! Только закину — клюет! Со мной увязался рыжий Йожка. «Малый, говорю, живо копай червей!» Он побег за червями. Мать пресвятая богородица, сколько же там форели этой было! Вытащил я восемь штук. Ну и зверюги! Саданешь ее головой о камень — и дух вон. Только вот староста меня застукал. И заработал я восемь дней отсидки, в точности по числу форелей…