Выбрать главу

«Как странно, – успел он подумать. – Агнесса меня проиграла. Но ведь не может же быть, чтобы она так быстро добралась до казино… Это совершенно невозможно».

Он не испугался того, что умирает, но испугался другого: не хватит дыхания, и он не успеет поймать мыслью что-то главное, что-то самое важное, на осознание которого никогда не было ни сил, ни желания. И теперь он начал судорожно, торопливо вспоминать, перебирать. Все было не то. Все не то.

И тут его вдруг осенило.

«Какой я Веласкес? – подумал он радостно. – Какой Рафаэль? Я пьяница и мелкота».

Ему стало тихо, светло и спокойно. Вот это и было тем главным, с чем нужно отсюда уйти. Слово «мелкота», которое только что употребила Агнесса, рассказывая, как в кафе к ней подсаживались мужчины, на которых ни в чем нельзя рассчитывать, рассмешило Лопухина до колик, и, испугавшись, что его сейчас вырвет от смеха, он быстро сел на пол, привалился к дивану и потерял сознание.

* * *

Последние пять-шесть месяцев Вадим Левин жил в смутном ожидании новой беды. Жена, которая лет сорок назад так безудержно тянула его к себе, – жена угасала. Не только психически. Она облетала, как дерево, на котором не осталось ни одного листика, и даже случайная птица, решившая отдохнуть в своем быстром энергичном полете, ни за что не села бы на его мертвую ветку, пугаясь того же, что все: угасания. В ее ненакрашенном, немного дрожащем рту еще жили какие-то ненужные слова, которые натыкались друг на друга, словно они были слепыми, глухими и не понимали, куда им деваться: толпиться обратно в пологое горло или все же вывалиться наружу. Она чувствовала, что люди не понимают ее, и сердилась на это. Гнев ее был бурным, но коротким. Через секунду жена забывала, что сердится, и улыбалась широкой счастливой улыбкой.

Один и тот же кошмар преследовал Левина по ночам: он входит в спальню Зои, молодой и здоровой, чтобы переспать с ней, входит из своего кабинета, слегка удивляясь тому, что он ночует в кабинете, но вместо красивой и веселой жены видит узколицую старуху, трясущую головой ему навстречу.

– Ты кто? Ты откуда здесь? – кричит Левин и, как это бывает только во сне, изо всей силы замахивается на нее, но старуха вытягивает шею, напоминая перевернутую на спину черепаху, и вылезшие из орбит глаза останавливают его.

– Ты кто? – шепчет он.

– Опять не побрился сегодня, – радостным Зонным голосом отвечает она. – Давай я побрею.

Он покорно садится на кровать. Старуха достает откуда-то чашку с мыльной пеной и кисточку, которыми никто давным-давно не пользуется, и, намылив ее, касается его щеки. Пена расползается по лицу, щекочет ноздри, заливает уши. Сквозь пену Левин чувствует холодный блеск наточенной бритвы, и страх охватывает его: такая зарежет, какой с нее спрос?

– Мне деньги нужны, – доверительно говорит старуха. – Большие хорошие деньги нужны.

– Зачем? – спрашивает он сквозь пену.

– Поеду в Стамбул.

Она раскрывает рот, и все внутри у нее начинает бурлить, точно в откупоренной бутылке. На этом сон обрывался.

«Ну, что? К психиатру, что ли, идти?» – с отчаянной злобой спрашивал он себя и тут же махал рукой, понимая, что никуда не пойдет и ничего никому не расскажет.

* * *

Он очень хорошо помнил первые два года Зоиной болезни. Ему было не то чтобы страшно за будущее, не то чтобы жалко ее или жалко себя, – ему было стыдно. Так стыдно, что хотелось провалиться сквозь землю. Все эти люди, по привычке еще приходившие к ним в гости, не должны были ничего заметить. Ни Зоиного красного, как свекла, лица, когда она вдруг сердилась на что-то, и он боялся, что сейчас она выпалит матерное слово, которое раньше было бы принято со смехом, потому что жена иногда позволяла себе такие шуточки, и это было стилем, ее собственной пикантностью, дерзостью, шалостью, но сейчас – вместе со свекольным лицом и острым, как шпилька, черным взглядом – могло напугать, оскорбить, и поэтому, напряженно улыбаясь, Левин обнимал ее за располневшую талию, отводил в сторону, и там, в его руках, она быстро успокаивалась, лепетала чепуху, и через несколько минут с той же напряженной улыбкой он возвращался к гостям, сразу замечая, что гости опускают глаза и слишком весело беседуют. Да, жуткий был стыд. Но постепенно Левин привык и к стыду тоже, а произошло это потому, что он научился смотреть на жену как на постороннюю. Она уже не была частью его самого и его жизни, она была просто больной старой женщиной, живущей с ним вместе. Он должен был обеспечить этой женщине спокойную жизнь, но при этом отодвинуть свое существование от ее существования, как один стул отодвигают от другого. И это ему удалось. С приездом домработницы жизнь стала проще: теперь можно было уйти вечером и не беспокоиться, что Зоя вдруг проснется и примется бродить по дому, не включив свет и натыкаясь на мебель. Уйти было можно, но некуда, некуда! У приятелей, полысевших и погрузневших, обремененных собственными болезнями и болезнями своих раздавшихся, накрашенных жен со слишком гладкими неподвижными лбами и голосами, простроченными низкими нотками старости, не оставалось сил на то, чтобы, как это было раньше, спорить о политике или часами потягивать коньячок, наслаждаясь покоем, достатком, безобидным трепом о России, Америке и Израиле, ленивым спором о политике или столь же ленивыми рассуждениями, где лучше провести отпуск: в Венеции или в Австралии. Теперь они рано ложились, засыпали за телевизором, а если принимались спорить, то быстро обнаруживали, что запас прежних аргументов, имен, дат и прочего куда-то исчез.