Перевод И. Березенцевой.
ЭССЕ
Мой мир
Весною 1948 года мне довелось около четырех недель провести в Москве{92}. Первого мая после демонстрации незнакомые люди пригласили меня к себе домой, застолье сопровождалось непривычно многочисленными тостами, а вечером я вернулся в гостиницу. По пути я видел праздничное оживление на улицах, и мне хотелось разделить общее веселье. Но едва я вернулся к себе, как настроение мое переменилось: я почувствовал безмерную усталость. Не хватало сил даже на то, чтобы выглянуть в окно моего номера, который находился на самом верхнем этаже, как раз на углу улицы Горького и Манежной площади; я бросился в постель и мгновенно заснул.
Сквозь сон до меня донесся далекий шум, он медленно, но неуклонно нарастал, дробь барабанов и стриндженто флейт вели за собою хор голосов, который поначалу скорее угадывался, чем слышался, песня звучала вдали, потом все ближе и наконец обрушилась на меня своим бушующим стаккато:
В тот миг, насколько я помню, мне снился дремучий лес Верхней Вьенны километрах в сорока к югу от Лиможа. В голове сами собою возникли два слова, они слились воедино, и я стал твердить это причитание, столь привычное в те времена: «ониидут, ониидут, ониидут…», а рука шарила в поисках несуществующего пистолета, душу томило мучительное недоумение, как вообще могло случиться, что меня застали врасплох, несмотря на всю мою осторожность; между тем хор становился громче, громче, и я понимал, что пропал. Что-то снова и снова душило меня, я хотел и не мог проснуться, это кошмар душил меня, но все же я стряхнул его с себя и проснулся; я лежал у себя в номере, было уже за полночь, шатаясь, я выбрался на балкон, над моей головой из репродуктора грохотал хор, возвещая, что моряку нипочем любые шквалы, рев этот разносился по огромной площади вплоть до Кремлевских стен; трофейная пластинка, случайно попавшая в программу, никто из людей на площади, видно, и не понимал ее слов; внизу, будто сквозь дымку, я видел движение и волнение толпы, шел уже третий год мира.
Подобные сны становились реже, из них уходил гнетущий ужас. Чем дольше длился мир, чем увереннее я обживал его, тем настойчивее один сон вытеснял другие сны, один-единственный бесконечный сон, повторявшийся всюду; в нем попадались теперь буколические и идиллические эпизоды, зато и ужасы стали навязчивее, страшнее, но я привык к ним. Последние месяцы войны я прожил в Швейцарии, и теперь уходил в прошлое тот день, когда вскоре после прекращения военных действий я сел во французский полковой джип, который поджидал меня в лесу неподалеку от Зингена, чтобы везти в Германию. Я видел Хоэнтвиль;{93} мы ехали вдоль железнодорожной насыпи, на которой лежал сгоревший немецкий поезд; на паровозе с высокими колесами я прочитал надпись: «Колеса должны крутиться для победы». Я скитался по Германии, когда пешком, когда на попутных повозках или машинах. Я разговаривал со множеством людей, встречавшихся на моем пути, с владельцами лавчонок, возвращающимися солдатами, со священниками, рабочими, с женами прячущихся эсэсовцев, с участниками Сопротивления. Какое-то время мне трудно было говорить с моими соотечественниками на родном языке, не коверкая его нарочитым французским акцентом, если поблизости оказывался человек в серо-зеленой форме. Все чаще и чаще беседы превращались в монологи; видимо, собеседники считали знаком полного согласия мое молчание, в которое я впадал и выйти из которого мне удавалось все реже. Изо дня в день я молча выслушивал всевозможные домыслы и слухи: война еще далеко не закончилась, и кое-кто из союзников вскоре пожалеет, что Германия разгромлена; разработан план стерилизации всех немецких мужчин, чтобы немцы вымерли; все высшие учебные заведения Германии будут закрыты; о концентрационных лагерях никто ничего не знал; многие были против, но попробуй скажи об этом, сам туда попадешь; конечно, посылать евреев в газовые камеры — это уже было слишком, надо было просто выдворить их из страны; с другой стороны, никто евреев газом не травил, все это чистейшая пропаганда, а так называемые «газовые камеры» построены уже после победы союзников.