Я вспоминаю, как спустя несколько лет после войны я пытался объяснить моим французским друзьям, в чем состоит мое глубокое отличие от них. Дело в том, говорил я им тогда, что испокон веку вы чувствовали себя спокойно и уверенно в своей стране, — что, разумеется, не означало, будто сама страна была прибежищем спокойствия и мира, напротив, общеизвестны сотрясавшие ее во все времена перевороты и перемены, — но ни один француз никогда не сомневался во Франции как средоточии своего существования. Точно так же относится к своей стране каждый англичанин, каждый русский, каждый испанец, живущий в малом универсуме, называемом Англия, Россия или Испания, причем все это совершенно не зависит от конкретного местожительства человека в данное время. С немцами дело обстоит совершенно иначе, по крайней мере с теми из них, кто задумывался о своей стране и своем отношении к ней. В самом этом отношении всегда была какая-то неопределенность, проблематичность, только речь идет, разумеется, не о границах, которые извечно оспаривались силами реакции, а о том, что каждый серьезный немец всегда видел свою страну в свете редчайшего противоречия между политической реальностью и морально-этическими потенциями или идеалами, — убедительным тому доказательством служит тот факт, что патриоты Германии всегда оказывались во внутренней или внешней эмиграции; достаточно почитать наших поэтов — причем не только поэтов Тридцатилетней войны, не только Зойме{97}, Шубарта{98}, Платена{99} или Бюхнера; посмотрите, как все более горькими глубоким становилось одиночество Гёте, вслушайтесь в стенания Клейста, Гёльдерлина и Гейне. Их родиной — как и множества тех, кто не были поэтами, — их родиной была, собственно говоря, не Германия, а «германский вопрос». Мои французские друзья снисходительно улыбались, и я понимал, что мои разговоры докучают им. Слишком часто и слишком подолгу приходилось всему человечеству возиться с нами, а на сей раз это едва не стоило ему жизни.
С годами я обретал новых друзей и знакомых, которые теперь, как правило, были моложе меня. Раньше близкие мне люди обычно бывали старше. Собственно говоря, я всегда был одним из самых молодых, а то и просто самый молодой. Я называл этих людей про себя моими, моей настоящей семьей. Многие из них давно покоятся на равнине под Берлином, где были похоронены убитые на Плетцензее, они спят на берегах Харамы и Эбро, они лежат на Сент-Круа-Валле-Франсэз. У многих нет могил; я проходил по их пеплу, развеянному по Освенциму. Во время войны я был в Орадуре незадолго до его уничтожения, после войны побывал в Дахау, в Лидице, в горах Словении, в Бухенвальде, в варшавском гетто. Я приходил на поле Пискаревского кладбища в Ленинграде и спускался в Ардеатинские пещеры{100}.
Мои друзья принимали участие в строительстве нового общества, я старался быть им полезен. Некоторые из них находились до войны или во время войны в противоположном лагере, некоторые были в молодости нацистами. Именно среди них я нашел тех, кто стал мне особенно близок. Один из них, писатель, написал рассказ о том, как он, будучи ребенком, слышал, будто евреи разъезжают по полям и деревням в желтом автомобиле, похищая и убивая христианских детей. Автор в рассказе вовсе не говорит, что он-де не верил слухам и помогал евреям, нет, в рассказе повествуется скорее о том, насколько ребенок верил всему, что твердилось вокруг, и даже о том, как он сам увидел желтый автомобиль.
В мирные годы я порою со стыдом вспоминал о том, с какой самоуверенной требовательностью я иногда относился к своим соотечественникам в первое время после войны. И все же я по праву требовал от них, чтобы они поняли правду, хотя эта правда и уничтожала едва ли не все, что раньше было дорого для них. Немногие оказались способны нести столь тяжкое бремя. Большинство отговаривалось общими фразами сожаления, они старались преуменьшить значение прошлого или просто отмалчивались. Я лишь со временем понял, что у большинства людей просто недостает сил на перемены. Я часто вспоминал слова молодого Маркса, которые звучат примерно так: народ, который действительно способен устыдиться, похож на льва, подобравшегося для прыжка. Одновременно я понял, что мои новые, мои молодые друзья самим своим существованием обязывают меня к тому, чтобы я и сам неукоснительно выполнял те требования, которые предъявляю к ним. Я тоже должен был многое понять и жить в соответствии с этим.