Выбрать главу

То, что я собираюсь описать, напоминает какую-то зловещую игру чудовищных масштабов, какой-то детский сговор против действительности, сговор, смахивающий на коллективное самоубийство. Население гетто к тому времени, когда пишутся эти строки, сократилось до одной восьмой своей первоначальной численности. Тот, кто попал в очередную облаву и не был застрелен на месте при попытке к бегству (эти трупы так и лежат в неестественных позах у подъездов домов или в сточных канавах, накрытые газетами), отправляется на перевалочный пункт, с которого никто не возвращается. Мы видим тысячи людей, бредущих туда под охраной, мы слышим грохот и лязг отходящих поездов, мы знаем слово «Треблинка» — но под гнетом зловещей круговой поруки говорим о перенаселении, делаем вид, что знать не знаем ни о какой Треблинке, цепляемся за «может быть». Гетто содрогается от ужасной, немыслимой жажды жизни, но именно эта жажда жизни и означает победу смерти, точно так же как созданная немцами неслыханная машина смерти, кажущаяся невероятной даже ее жертвам, является самой надежной гарантией торжества немецкого образа жизни. Ты, конечно, понимаешь, что существует и подлинная любовь к жизни, которая могла бы с легкостью победить в схватке со смертью, та любовь к самой жизни, которая готова пожертвовать собственным существованием ради спасения других. Здесь же все рушится из-за безумного стремления каждого хоть как-нибудь, хоть ненадолго продлить свою, только свою собственную жизнь. Мы, рабы, гнущие спину на Теббенса, Шульца, Хофмана или на армейское квартирное управление, взираем на немцев, своих хозяев и надсмотрщиков, вытягивающих из нас последние силы, прежде чем отправить на смерть, как на богов, чье расположение нужно во что бы то ни стало снискать. Из поездов смерти доносятся вопли: «Это же я, господин Шульц! Вы же знаете, какой я работник! Это же я, я, я…» Я уже писал выше о сходстве с детским заговором: жертвы взирают на своих палачей как на строгих, но справедливых наставников, и с тем же упорством, с той же верой в воображаемое, с какой играющие дети превращают газон в океан, а доску в океанский пароход, мои товарищи по несчастью не перестают изобретать все новые и новые спасительные обороты, которые может принять их нынешняя ужасная судьба.

Не следует ли мне в этой связи сказать и о себе горькие и резкие слова? Разве я, в этой обстановке беспрерывных отборочных и карательных операций — прости мне этот жаргон смерти, навязанный нам немцами (опять я говорю: «немцами»…), — разве я не провожу все свободное от работы время за чтением Гёльдерлина, хотя добрую половину стихов уже знаю наизусть? И разве это не попытка с моей стороны как-то примириться с действительностью, создать для себя лично какое-то подобие нормального существования, непременной составной частью которого для меня является чтение, хотя остальных признаков, характеризующих это понятие, и в помине нет? Напрасно было бы пытаться приписать этому поэту, или, вернее, моей увлеченности им, какую-либо воинствующую, активно нравственную роль. Бывают ситуации, когда искусство — любое искусство — противоречит жизни, когда ему уже нечего ей сказать. Очень я прошу тебя простить мне эту фразу. Разве мы не понимали под искусством только такое искусство, которое стремится как-то помочь жизни, придать ей более высокий смысл? И разве кощунственные слова, написанные мною сейчас, не свидетельствуют яснее ясного, что врагу, и впрямь удалось низвести нас до угодного ему состояния? Знаю только, что нет у меня более опасного недруга, чем апатия; что именно с ней надо бороться в первую очередь. Прости мне еще раз, что я не могу решить, считать ли нам искусство союзником в этой борьбе или просто ловушкой, ловким ходом врага.