После того, что ты узнал от меня и от других, ты, возможно, будешь склонен признать за нами больше прав на простительный самообман и спасительные иллюзии — вероятно, именно так ты все это назовешь. Каким странным кажется мне сейчас предположение, что ты воспримешь нас и нашу смерть в этом или подобном смысле. Что ты скажешь себе: у них не было другого выхода; как отказать им в праве до самого конца обманывать себя, отмахиваясь от мысли о неотвратимой насильственной смерти, от участи скота, гонимого на убой? Как странно! У меня, все время думавшего об этой гибели с таким непозволительным, спокойствием, слезы подкатывают к горлу, стоит только представить себе, что кто-то станет рассуждать о нашей смерти, что ты сможешь сказать: «Когда они еще были живы…» Но я отвлекся, причем именно из-за того, что не знаю, какая судьба ожидает мое письмо, это письмо, которое похоже на очерк или дневник, а к концу, наверное, станет читаться как повесть, хотя на самом деле оно похоже, вероятно, лишь само на себя — на тяжелую поступь лошади, с завязанными глазами вращающей колесо, или на невнятное мычание немого, желающего доказать самому себе, что он еще владеет членораздельной речью. А может, ты прочтешь это письмо с тем же гнетущим чувством, с каким я пишу его, — просто потому, что наши разногласия по поводу оставшихся у нас возможностей в нем лишь подспудно ощущаются, но не получают ясного выражения? Все, что людьми пишется, призвано объяснять, разъяснять. Однако те муки, которые нам до сегодняшнего дня пришлось терпеть и вытерпеть, были и муками неизвестности, неясности. Простоты ради мне бы надо сейчас так и сказать: у нас был выбор — между ясной и неясной смертью. Жизнь больше уже не стояла на повестке дня. И среди нас были такие люди, как Млотек; об этом тоже нельзя забывать.
О чем же я хочу написать? Об апатии ли, которую ты нам задним числом, вероятно, простишь, об апатии, принявшей у нас разные образы: вот она влачится по мостовой в сторону перевалочного пункта — вспомни это официальное название, означающее, что в этом месте грузятся в вагоны люди, предназначенные к отправке; а вот она углубилась в чтение книги, где речь идет об эллинских богах, — пока ожидаемый со дня на день последний приказ не вырвет ее из рук у читавшего и не втолкнет его в одну из колонн, на которые команда действует как удар палки и которые спешат навстречу новым палочным ударам, как на зов вышнего голоса. Или же я хочу написать о смерти, нашей смерти, о которой ты как-нибудь вечером за бутылкой вина побеседуешь с друзьями, когда кругом будет царить тишина, нарушаемая лишь взмахами крыльев летучей мыши? Я уже говорил, что мне просто трудно представить себе все это, но если уж тому быть, то пусть рядом с бутылкой и рюмками лежит мое письмо, похожее на метеорологическую таблицу; пусть оно послужит для вас мерилом, свидетельством, вещественным доказательством давно минувших событий. В нем говорится о погоде, которая может измениться. Раз есть такие, как Млотек и ему подобные, то скоро появятся и первые признаки сотрясения, которое положит конец этому аду. Вот уже несколько дней ходят слухи о готовящейся немцами последней карательной операции с целью окончательной очистки гетто от людей. Может, тогда наконец люди будут озабочены только тем, чтобы умереть достойно.
И вправду апатия, в которой я обвиняю себя и своих товарищей по несчастью, никогда не была у нас ни всеобщим, ни длительным состоянием; надеюсь, что теперь в какой-то степени стер то пятно, которое кладет на нашу репутацию все написанное мною раньше. Думается, что это беспокойство о нашей репутации в глазах потомков и есть самое надежное доказательство того, что мы на самом деле не так уж плохи, как тебе могло показаться на основании высказанных мною ранее суждений и оценок. Но вид отправляющихся эшелонов, набитых плачущими, молящимися, окаменевшими от горя, но все же покорными чужой воле людьми, и улиц, которые сразу же заполняются хлопотливо снующими тенями, — эта непрерывно возобновляющаяся картина бессильной деловитости и самоубийственного оптимизма производит, конечно, гнетущее впечатление.
Однако в мире произошло уже нечто такое, что мне хотелось бы тебе объяснить, нечто новое, докатившееся и до нас и вопреки всему, что нас окружает, заслуживающее этого названия: перелом. Несомненно, я все время рискую поддаться соблазну и поверить в волшебную силу слова. Но если уж я упомянул это слово «перелом» — знаешь, какая картина встает у меня перед глазами? Вечерняя улица большого города, в котором прошла моя юность, города, который я не хочу называть, потому что он слишком уж вопиюще несовместим с моим нынешним положением; среди оживленной и возбужденной толпы я вижу себя самого. Я свободен и могу смело глядеть в лицо девушкам. Я даже вполне прилично одет. Если бы ты знал, как хорошо у меня на душе! Рабочий день позади, я могу пойти в кино, если захочу. Жизнь прекрасна, потому что война давно кончилась, мы победили, нет больше ни гетто, ни желтых звезд, и ночью можно спать спокойно.