Там, на войне, оставшейся далеко позади, в жизни, которая порою казалась прокрученной кем-то тебе в твосм сознании, как какой-нибудь фильм на экранном белом холсте, смерти, случавшиеся вокруг, были самой жизнью, самой ее сутью, бытом ее, непреложной ее обязательностью, вроде естественных человеческих потребностей в еде, в сне, в бане, о них не думал, не замечал их, притерпевшись к ним и сам приготовившись к такому же, в этой же безвоенной жизни смерть имела совсем иное обличье. Она была словно бы страшным вестником из запредельного, из той непроглядной тьмы, что называется небытием, словно бы овевала лицо ледяным дыханием жуткого своего холода. Подумать только, как это должно быть страшно: прийти домой н застать мужа на полу и воющую дочь-полудурка подле него… Вот эта дочь еще… Надо же, он и не знал, что у Матусевича несчастье с дочерью… Такой неряшливый стал последнее время, пиджак весь в сальных пятнах, в сигаретном пепле… Жаловался, что напрасно согласился поработать, что-то не те силы, не хватает… Хотя инсульт не от этого, инсульт и такого может пышущего здоровьем быка свалить… И с дочерью, с дочерью… подумать только, что же он в себе носил всю жизнь, боль какую… это же надо… и таил от всех, зажимал в себе… это же надо!..
— Сколько ему было? — спросила Маша.
— Да на год старше меня, по-моему… Ну да, на год, на пенсию сго провожали — как раз год я еще после него проработал.
— Шестьдесят четыре, значит…после паузы, словно производила в уме какой-то сложный подсчет, проговорнла Маша.
— На нас примеряешь? — Евлампьев глянул на нее и опустил глаза. И вспомнил, что точно это же, абсолютно так же делал несколько минут назад, — только Маша не стояла, а сидела напротив, и говорилн они о другом, об Ермолае и его Людмиле.
И тотчас все происшедшее с ним нынче — эта встреча в подворотне, этот разговор под водопадный рев обрушивающейся с неба воды — показалось ему совершенно пустячным, не стоящим никаких переживаний, рожление жизни и смерть ее — вот лишь что стоит переживаний. «Господи,подумал Евлампьев, — не так живст, институт не закончил, странный союз с женщиной… да господи!.. Руки-ноги на месте, голова на месте, здоровье при нем… что уж тут! Если бы вот как Матусевичу выпало… растили, нянчили, ночей не спали… ссли бы как ему, что тогда»
И туг же в нем с холодной, отстраняющей трезвостью прозвучал словно бы откуда-то извне вошедший в него голос: у каждого свое. У каждого свое, и каждый со своим, свои печали и горести — всегда свои, и от своих никуда не деться и ничем от них не спасешься.
— С утра завтра ты уйдешь, я так поняла? — спросила Маша.
— Ну да. Надо…— В голосе у себя Евлампьев услышал виноватость.
— Да ну что, конечно! — отозвалась Маша.— Конечно.
То ли у Канашева не вышло дозвониться до тех, до кого он хотел, то ли кто по какой причине не смог прийти, но утром у Матусевича их оказалось лишь двое. И как-то так получилось, что все основные хлопоты пали на Евлампьева. Канашев, тот взял на себя завком: заказать через него на заводе пирамидку с датами, оркестр от Дворца культуры, организовать звонок в заводскую многотиражку, чтобы дали некролог, — взялся и за то, чтобы собирать деньги на венок; Евлампьеву же достались больница — получить справку о смерти, загс, кладбище, магазин похоронных принадлежностей, все это было в разных концах города, до всего ехать, да с пересадками, да стоять в очередях, ждать, да потом оказывалось, что ему не дали какую-то бирку, без нее нельзя ничего оформить, и приходилось возвращаться обратно, и к концу дня, воротившись домой, он буквально валился с ног.
— Да ну что этот Канашев, в самом деле! — рассерженно сказала Маша, стоя над ним, лежащим на диване со взодранными на стену ногами.Что ему там в завкоме… ну час, ну два, мог бы он на себя что-нибудь из твоего взять.
— Ну почему…— Евлампьеву и без того было тяжело, что Канашев так нечестно поступил с ним, и Машины соболезнования только растравляли его.— Деньги он собирал… обзванивал, несли ему… он на месте сидеть должен был.
— А нечего сидеть было. Назначить час вечером, когда приносить, и все. А ты целый день без обеда со своим желудком! Болит?
— Да болит, — через паузу, нехотя признался Евлампьев. Стыдно было признаваться в этом: дожил до седых волос, а все тебя могут как мальчишку…
— Что, завтра опять? — спросила Маша.
— Да нет вроде. Разве по мелочам что. Теперь уже послезавтра.
На следующий день пришлось лишь подойти к Канашеву домой — написать некролог. Канашев с Матусевичем были, оказывается, близки, — еще с военных годов, когда оба работали на сборке танков, и Канашев все знал о нем, но сам написать некролог он не мог. Евлампьеву помнилось по прежним временам, что даже какое-нибудь техописание давалось Канашеву с великим трудом: слова, ясные каждое по отдельности, громоздились у него. составленные вместе, в чудовишнейшую бессмыслицу.