— Раскидался! — кричал он на Олега. — Это тебе что, безделица какая-то?.. Это инструмент, его уважать надо. А если руки кривые, нечего браться. Сейчас же подыми!
Но вспышка гнева было короткой. Захар Михалыч вообще не умел долго сердиться. Он сам встал к молоту и показал, почему кольца получаются неровные, какие-то кособокие.
— Не напрягайся сильно, тогда легче поворачивать будет. И не спеши, не горит. Руки-то держи поближе к захвату, будешь чувствовать тяжесть поковки, и она сама, когда надо, захочет повернуться другим боком. Понял, что ли?
— Кажется.
— Попробуй, я постою посмотрю.
Захар Михалыч снял рукавицы, вернул Олегу. Следующая поковка у того получилась ровная, изящная, и, довольный, старый Антипов пошел в конторку мастеров. Стоять подолгу над душой он не любил. Знал по себе, как трудно и неловко работается, когда кто-нибудь пнем торчит рядом.
Теперь все вроде было в порядке, а беспокойство не проходило. Оно сделалось острее, навязчивее прежнего. Точно спешил он на поезд, до отправления которого осталось совсем мало времени, а бежать еще далеко и на исходе силы: обрывается в сумасшедшей работе сердце, нестерпимо колет в груди и сосет под ложечкой, отчего останавливается дыхание... И уже знает он, что все равно не поспеть на поезд, но и перестать бежать, перевести дух тоже не может, надеясь на чудо.
Он вошел в конторку, где и сам проводил время, когда нечего было делать. (Работал старый Антипов кузнецом-наставником.) Здесь было потише, чем в цехе, а главное, никто не мешал: мастер где-то ходил. Покурил, полистал журнал заданий, включил радио. Попытался слушать, о чем рассказывает диктор, но никак не мог сосредоточиться. Мысли его были далеки, и слова, которые говорил диктор, казались бессмысленными, потому что были каждое само по себе, не связанными с другими.
Захар Михалыч в сердцах выдернул шнур.
Тяжко, с придыханием ухал-ахал трехтонный молот. Часто и дробно, как пулемет или автомат, строчил пневматический. За ними почти не было слышно других молотов, и в этом угадывалось степенство, лежащее между двумя крайностями: Захар Михалыч одинаково недолюбливал больших и маленьких молотов. На больших, за две тонны, делали, по его мнению, слишком грубую работу, не требующую особенного мастерства от кузнеца, а на маленьких — простую: гайки, протяжку. Иное совсем полутонка или три четверти. Там можно развернуться, показать свое умение, если оно есть. И каких только поковок не переделал Захар Михалыч за свою жизнь! На другой чертеж посмотришь — голова кругом идет, впору слесарю-инструментальщику в поте лица трудиться. А ничего — глаза боятся, руки делают. Там подкладочка приспособится, там подставочка, штамп простой самодельный, глядишь — и получилось... Радостно, приятно тогда на душе, будто сотворил чудо из чудес, свершил невозможное, и гладил бы, ласкал, словно живую, горячую еще поковку, отливающую синим, желтым, вишневым — цветами побежалости.
Никогда Захар Михалыч не мог и не хотел понимать кузнецов (были среди них и хорошие), для которых сделанная собственными руками поковка только кусок металла, будущая деталь, и ничего больше. Ведь это умение твое, пот твой и плоть перешли в нее, в поковку, придав куску металла нужную форму, большую прочность и полезность.
Тобой рожденное как можно не любить, хоть бы и не живое оно?..
Обо всем этом отвлеченно размышлял Захар Михалыч, пытаясь прогнать тревожные мысли. А они не оставляли его, вызывая нарастающее волнение, беспокойство, требуя какого-то действия, поступка...
«Что делать, как быть? Нужно ли Клавдии знать правду? Может, лучше не надо, пускай живет спокойно, как оно там сложится. Образуется все со временем, у других-то и похуже случается, а ничего, живут люди...»
Вошел мастер Гаврилов. Молодой парень, недавно техникум кончил. В свое самоутверждение — мастер, как же! — он любил панибратствовать со старыми рабочими (с Нечаева пример брал, думал старый Антипов), почти всем говорил «ты», однако Захара Михалыча уважительно называл на «вы».
— Петров шурует, пыль столбом!
— Хороший будет кузнец. А характер дурной, что ты с ним сделаешь! Трудно жить ему.
— Обломается, — сказал Гаврилов.
— Можно ведь обломаться, а можно и сломатьея. Против натуры далеко не уйдешь. Вы что считаете? — На уважение он всегда отвечал уважением.
— Иванову на рыма́ заготовку, — ответил Гаврилов. Он считал на логарифмической линейке.
— А какие рыма́-то?
— Восьмерка.
— А прокат?
— Круг семьдесят.
— И сколько получается?
— Сто сорок. — Гаврилов поднялся, потянувшись, спрятал линейку в чехол и собрался уходить.