Выбрать главу

Предатель кивнул и что-то пробормотал.

— Этот негодяй лжет! — решительно произнес Назимов. — Если бы советский командир отдал такой приказ, его отдали бы под суд. — Он внезапно повернулся к предателю, в упор спросил: — За сколько продался, шкура?!

Солдат опустил голову. Его сейчас же увели.

— К чему такое упрямство? — возобновил Реммер свои уговоры. — На что вы надеетесь и чего добиваетесь? Вы рассержены тем, что этот солдат оказался сообразительнее офицера? Он правильно рассчитал. Муха, сколько ни бьется, не в силах разбить стекло. Вот полюбуйтесь! — Он резким движением раздвинул шторы. Сквозь решетчатое окно были видны немецкие войска, танки, с грохотом катившие по улице. — Вы здесь совершенно одиноки, подполковник! Вы — ничто, пылинка. О вас даже сам господь бог давно забыл. Понимаете, что значит полное одиночество? Если вам ничего не подсказывает разум, то неужели молчит сердце?

Назимов не ответил. Реммер больше не добился от него ни одного слова.

Юность джигита

Назимову шел тридцать третий год. Родился он в лесной деревушке, затерявшейся среди величественных Уральских гор. Отца его, Гатауллу абзы, за высокий рост и недюжинную силу односельчане прозвали Аю Гатаулла — медведь Гатаулла, а детей — медвежатами. Уроженец Татарии, Гатаулла абзы, гонимый нуждой, в дореволюционную пору подался на уральскую сторону. В лесу он соорудил Хижину, раскорчевал клочок земли, запахал и посеял. Казалось, можно бы вздохнуть немного свободнее. Но неугомонному Гатаулле не сиделось на месте. Его неспокойное сердце зимогора не выносило оседлой жизни. Едва кончались полевые работы, Гатаулла абзы собирался в путь. Положив на плечо длинную пилу, он во главе небольшой артели уходил из дому. Бродил из села в село, нанимался распиливать бревна на доски. В лесной уральской стороне всегда находилась такая работа. Подрядчики охотно нанимали артель Аю Гатауллы, в которой были работящие, ловкие люди.

Умел Гатаулла и отдохнуть от тяжелой работы. Повалится боком на желтые крупитчатые опилки и, устремив глаза на далекие голубоватые горы, затянет песню. Голос у него низкий, густой.

Сквозь железные решетки на окне, Гей да, кто-то смотрит смело на меня. Ой да, то орленок из далекой стороны, Он зовет меня с собой полетать…

Подолгу, забыв обо всем на свете, пел Аю Гатаулла. Заметно было, что хранит он на сердце какую-то тайную думку, тоскует о чем-то, да только никому не раскрывал своих помыслов. Иногда, в минуту странного возбуждения, он вдруг начинал рассказывать о своих предках. Говорил горячо, громким голосом, точно на сходке. И, конечно, в такую минуту он не валялся на груде опилок, но, горделиво усевшись на каком-нибудь возвышении, чаще всего на бревнах, продолжал свой рассказ. И тут уж не было покоя его видавшей виды, засаленной, плоской, как блин, тюбетейке: беспокойные руки Гатауллы то надвигали ее на лоб, то лихо сбивали на затылок, — тюбетейка не переставала гулять по его бритой голове. В такие минуты лучше было не перебивать его и, конечно, не перечить. Попробуй усомнись — дескать, не пускай пыль в глаза, приятель, вряд ли могло так быть, как ты рассказываешь, — Гатаулла, кажется, готов был свернуть голову такому грубияну, сунуть ему же под мышку — иди на все четыре стороны!

— Настоящий джигит должен быть бесстрашным! — кричит он, потрясая огромными и тяжелыми, словно пудовые гири, кулачищами. — Как орел вольный, говорю, должен быть. Не рабом бессловесным, черти вы этакие! Если тебе трудно, не подавай виду. Даже смерти не покоряйся. Пошли ее к шайтану! Да знаете ли вы, как дед мой, под Бородином, грудью стоял против Бонапарта? А прадед, пусть земля ему будет пухом, при Пугаче сотником был! Он, если хотите знать, при штурме пугачевцами Казани впереди всех шел. Стотысячное царское войско не могло удержать его. Сто тысяч, болваны вы этакие! — После этих слов он обычно с треском разрывал ворот рубашки. Необъятной ширины грудь его отливала бронзой, была крепка, будто наковальня. — Да я и сам, доведись подраться с кем-нибудь, разорву врага на двое! — воскликнул он. — А сын мой — вы еще вспомните слова Аю Гатауллы — будет батыром своей страны!

Отведя душу, Гатаулла абзы слезал с «престола», затем, растянувшись где-нибудь в тени, предавался молчаливым своим думам. Вокруг него сидели притихшие пильщики, тоже задумывались каждый о своем. После продолжительного молчания Гатаулла абзы уже мягким и тихим голосом, в котором слышалась скрытая тоска, продолжал:

— Если в семье нет сына, ребята, то весь род погибнет. А у меня — такая беда: едва родится сынок, обязательно помирает. В чем тут причина — убей, не пойму. Сказать: кровь порченая — нельзя. В нашем роду никогда не было убогих да хилых.