Выбрать главу

— Боитесь политики?

— Я не умею смотреть на политику в надлежащих пропорциях…

— В чем это состоит?

— Когда христианин предается политике, он хочет от нее всего или ничего, не удовлетворяясь малым…

— Небо или ад?

— Да.

— А чистилище? Разве вы, отец, не чувствуете запаха того пороха, который сжигает нам жилы?

— В глубинах нашего естества мы ощущаем жажду абсолютной чистоты…

— А преступления последней войны и молчание папы?

— У нас есть освенцимская чистота отца Раймонда Колбе…

— Капля на тернии…

— Нет, капитан, он жаждал жизни и отдал ее более жаждущему.

— Разве ничего лучшего сделать человек человеку не может?

— Мы большего не можем…

Полевой взглянул на часы, несущие груз уплывающего времени, на лицо приора Томаша, покоящегося в тепле своего тела, в мареве пространства, огражденного стенами, в содержании рожденной субстанцией укоренившейся веры, в произведении искусства, которое укрыло его религиозной оболочкой.

— Смо́трите, капитан, на часы?

— Армии маршала Конева освободили вчера Освенцим и в нем четыре миллиона европейцев, живых и погибших; саперы разминировали Вавель, Мариацкий костел и Сукенницы…

Слова Бориса Полевого подчеркивали аномалию увенчания головы приора этой информацией, ударяли в своды размеренно и выразительно, неслись зимним маршем армии, которая рождала мир из своих недр.

— Политика может быть высшей формой любви к ближнему. Разве вы, отец, не можете принять ее в этом смысле?

Приор улыбнулся, как бог, погрязший в грехе, объединенный с бесчисленными сонмами высших сил, которыми руководит, будучи выше текущих дел.

— Я в вашем распоряжении вплоть до разминирования монастыря.

— Союз слабый и сомнительный… Разве вас, отец, удовлетворяет убогое положение мира? Или это божеское убожество?

— Огульно принимаемое суждение — грех…

— Массы не правы, а толпа — глупа?

— Так не мыслю…

— Чего вы, отец, опасаетесь?

— Боюсь заблуждений всеведения и главенствующей силы человека.

— Божеского вмешательства не было… а сильное добро победило. Не так ли?

Приор съежился в своей сутане; его сущность, замкнутая в шеренги определенной функции мышления, питающаяся соком веры, слагалась из тесно прилегающих ячеек, творя застывшее состояние между его индивидуальностью и общественно развитым миром. Цикл плодородия философии замкнулся в пределы его ума. И это произошло независимо от длины цели, последним звеном которой он был. Казалось, что первый акт творения прошел через все поколения и теперь коснулся головы Полевого; подбородок, поддерживаемый грудью, заслонял сердце и прикрывал гортань, через которую проникал в его легкие воздух. Борис Полевой сидел напротив монаха Томаша. Приор не мог понять, в чем теперь заключается его опыт, а ведь это был опыт разделяющих их различий; его вера означала наличие готовой истины, готового бога, которого нужно не искать, а иметь заранее, означала наличие веры, переданной ему культом пожизненно.

Приор укрыл голову в тени своего разума и в ответе, которому в душе противился. Он хорошо знал, что политика сцеплена с духом католицизма и охватывает все, что деятельно, что имеет силу и мощь воздействия на внешний мир во имя божье. Глаза его поблескивали за очками; он знал, что Борис Полевой мог бы насмехаться над беспредельностью его нерешительности и только из уважения к запуганной терпимости не делает того, что считает для себя выясненным и истинным. Беседа возбуждала воображение, и приор, давно уже достигший положенного по уставу века, позволяющего выступать самостоятельно, раз за разом связывал себя узами дисциплины, чтобы не впадать в явные противоречия. Историческая совокупность монастыря уже не охватывала полей, пастбищ и лесов, рыбных прудов и нотариальных капканов для улавливания богатых душ, исчезли хозяйственные постройки и скотные дворы для тысяч пар волов. Монастырь был институтом, академией чудотворных связей, здравницей хромых и одержимых, национальной школой изображений святых, вырезаемых перочинным ножом из дерева и устанавливаемых на перекрестках дорог, местом театральных паломничеств и крупных религиозных концертов, был, наконец, незадолго перед войной кульминационным пунктом сбора фашиствующей молодежи, которая окружила монастырские валы и под скипетром наивысшей власти проводила здесь свой кошмарный слет. Святыня великой музы допускала к себе всех и все, что вмещалось в пределы веры в этой подверженной тысячам страстей стране; разнообразие таинств веры, от утонченных до примитивных, создававших мозаику святой лавки; религиозное обучение народа и разбой фашистских футболистов; размышления и набожные раздумья мешались с политическими лозунгами Великой Польши. Насколько потерпело на этом здоровье нации, во время оккупационной разрухи, можно было теперь изучать по погибшей в огне столице, по превращенным в пепел религиозным и светским изображениям Польши, по лицу приора, который, прижатый к стене, поблескивал стеклами очков. Приор Томаш как бы качался на рессорах монастырской кареты, на фундаментах, вибрирующих на динамите, и прислушивался к страшным отголоскам жизни, вызванным топотом коней, отрезанных от дышла, мчащихся вдали от его кареты; он был на постое, а сознание фальсифицировало для него мотивы морального успокоения.