Выбрать главу

Любимый мой, сегодня почтальон свернул на нашу улицу, сделав большой крюк, чтобы я его увидела. Но руки не поднял и с опущенной головой вошел в ближайший дом. Он, разумеется, не мог так опечалиться, как опечалилась я. Не сомневаюсь, с каждого привала, где есть железнодорожная станция, ты шлешь мне привет и завтра в мою комнату прилетит полдесятка листочков. Ужасно представлять себе тебя где-то, где все незнакомо и отовсюду грозит опасность. Должна повторить то, что ты не раз от меня слышал в Потсдаме. Ненавижу войну с такой силой, что слов не нахожу. Ненавидела бы ее, даже если бы она не отобрала тебя у меня. А сейчас к ненависти присоединяется неутихающая мука. Весь мир в огне, все народы должны отдавать своих сыновей потому, что кучка наших правителей этого захотела. Неслыханный позор: ведь живем мы в двадцатом столетии! Война идет уже два года, а если присмотреться, так она только сейчас начинается по-настоящему. Любимый, не сердись за эти горькие строки. Иногда, читая газеты, черные от имен погибших, я думаю: как допускают такое? Почему никто этого не остановит? Тем, кто всему верит, легче, конечно. А я, ты ведь знаешь, очень тяжко все это переношу. Прошу, прошу тебя, пиши. Меня снедает вечная тревога о тебе. Сейчас так много плохого везде… Но я люблю тебя, Ганзель мой, бесконечно люблю, я умру, если с тобой что случится. Ах, все вздор… Дай я расцелую тебя, мой дорогой…»

Франц Ушерт продолжал свой рассказ:

— Ганс опасался, как бы военно-полевая цензура не обратила внимание на эти письма и как бы за их вольнодумство не придрались бы к Эльфриде. Он просил ее быть осторожнее, нельзя, мол, говорить все, что думаешь, а уж писать и подавно.

Сам он писал редко и чаще всего коротко. Время от времени посылал открытки. В них у него всегда все обстояло хорошо. Беспокоиться, мол, о нем нечего, война кончится скорее, чем мы думаем. На самом же деле у Ганса все было куда как плохо. Он глубоко страдал от ужасов войны. Однажды сказал: «Только круглый дурак может надеяться унести ноги целехонькими из этого ада. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю нашего брата, — это ранение, не очень тяжелое, конечно».

— Как-то вечером мы с Гансом стояли на посту, — помолчав, продолжал Франц Ушерт. — На склоне дня наша часть заняла одну деревню, но чувствовали мы себя в ней отнюдь не уверенно. За околицей начинался лес, и было известно, что он тянется вглубь километров на двадцать. Ночная прохлада становилась чувствительной. Темное, почти черное небо было усеяно яркими звездами. Время от времени ночное безмолвие взрывали артиллерийские залпы. В промежутках тишина прямо-таки засасывала. Вокруг занятой деревни по обе стороны шоссе стояли парные посты. Мы четко видели среди поля под одиноким деревом следующий за нами пост. Ганс и я опустились в глубокую впадину. Долго сидели, уставившись в звездное небо, говорить не хотелось, каждый думал о своем. Была тихая, ясная октябрьская ночь. В листве деревьев шуршал ветер. Падали звезды. В один из таких моментов я спросил Ганса, что он хотел бы себе пожелать. «Ах», — ответил он. И все.

Мы шли на пост смертельно усталые после трудного дневного перехода, но здесь отдохнули, посвежели. Покой и тишина действовали благотворно. Смотрели на лес, поднимавшийся перед нами темной стеной.

«Как полагаешь, пойдут русские на мировую, когда возьмем Москву?» — спросил Ганс.

«Не думаю», — откликнулся я. И мы опять надолго замолчали.

Но каждый знал, какие мысли занимают сейчас нас обоих — тяжелые мысли о делах прошедшего дня.

В тот день нас обстреляли из лесу. Лейтенант и два солдата из девятой роты были убиты. Мы полагали, что стреляли партизанские снайперы. В лес тотчас же отправились патрули, но обнаружить кого-либо не удалось. Обер-лейтенант Тамм, взбешенный, выкрикивал непристойные ругательства и угрозы. И сам следил за тем, чтобы угрозы эти были осуществлены. После примерно получасового перехода мы вошли в маленькую деревушку. Первые же из ее жителей, кто попался в руки Тамма — две крестьянки, старик и девушка лет восемнадцати, — были по его приказу тут же, как говорится, без суда и следствия расстреляны. До нас только донеслись крики, выстрелы. И мы молча двинулись дальше.

Кое-кто в наших рядах считал, что такая жестокость вполне оправдана. Но большинство молчало, и это молчание было красноречивым.

В шеренге перед нами шел сын крестьянина из Померании, ширококостный малый, любивший поораторствовать и изрядно прихвастнуть. Свои речи обычно начинал словами «мы, крестьяне», и хотя он и не говорил этого в лоб, но из его слов неизбежно явствовало, что единственно преданные, имеющие право на существование люди — крестьяне. Разумеется, только немецкие, а еще точнее: крестьяне, живущие восточнее Эльбы. Этот померанин не мог нахвалиться Таммом, его жестокостью, его убийствами. Только так можно покончить с этой войной из-за кустов, ораторствовал он. Ганс долго все это слушал молча, как, впрочем, большинство из нас, но я видел — в нем вскипает возмущение. В конце концов, не выдержав, он спросил: «А если это были не партизанские снайперы, а отдельные русские солдаты, оторвавшиеся от своих частей?» — «Все равно, — крикнул померанин, — стрелять из засады в спину противника — это безобразие, это против всех правил». Ганс громко, раскатисто захохотал. Не могли удержаться от насмешливых ухмылок и другие.